Они занесли вещи в вагон и сели там в полутьме; полный свет не был еще зажжен, горели лишь тощие лампочки в проходах. У них был плацкартный вагон, в их отделение еще никто не пришел, и нужно было сторожить вещи. Они сидели тихо, наблюдая в окно за казавшимся отсюда ярко освещенным перроном, откуда должен был сию минуту отойти поезд с узбеками. После той катастрофы Николай некоторое время боялся ездить в поезде, теперь это снова пришло ему на ум, и он хотел спросить деда: нет ли у того такого чувства или предчувствия, что с ними что-нибудь случится (считалось, что у Анны, например, в тот раз было такое предчувствие). Он, однако, благоразумно решил этого вопроса не задавать; он видел, как вся горит от возбуждения, но тем не менее молчит Галина Васильевна, и хотел подражать ей, сдерживая себя.
Ее благородное, с правильными чертами лицо было красиво в этом боковом рельефном освещении, и Николай невольно сравнивал ее с своей матерью. Он попытался вообразить себе встречу Галины Васильевны с сыном, про которого столько слышал и который, воображаемый, давным-давно включен был уже в мир его фантазии: он часто рисовал себе приезд того в Москву, их встречу, удивление того, старшего, перед тем, насколько умен этот, еще не видавший жизни, юноша, и тому подобное. Представив себе его и сейчас по фотографиям, которые он как-то видел у Галины Васильевны, привычно жалея о том, что такого старшего, подлинного друга, идеального повторения его самого, у него нет, он вдруг неожиданно, непонятно почему вспомнил и о своем отце. Его отец умер, когда Николаю было пять лет; он его почти не знал и редко думал о нем. Он не мог даже сказать, что чувствует в том какую-то потребность, что ему это для чего-то нужно. Иногда, натыкаясь в старом, отслужившем свое чемодане на отцовы письма, он пробовал их читать, но, как правило, у него недоставало энергии надолго. Фотографий и вообще сохранилось лишь несколько. Часто говорили, что он похож на отца, ему это нравилось; но еще чаще (большинство теперешних знакомых отца не знало) говорили, что он похож на мать. Это нравилось ему меньше — быть похожим на женщину казалось несколько унизительным. Тогда он извлекал из коробки отцовы фотокарточки и, глядя то на них, то на себя в зеркало, отыскивал одинаковые черты. Этим как будто и исчерпывались их отношения. Мать предпочитала об отце не говорить — в лучшем случае о том, какие у него были «золотые руки» и как он мог все сам сделать, — полагая, что незачем акцентировать внимание ребенка на отце и, кажется, просила о том же всю остальную родню. Сама она считала, что у нежелания ее вспоминать об умершем есть объективные причины; эти объективные причины были те, как подозревал, однажды рассуждая сам с собою на эту тему, Николай Владимирович, что, как и сам он, она просто не любила вспоминать о своей молодости, стыдясь хуже, чем стыдилась бы разгула, своих иллюзий и своей неискушенности.
Как бы то ни было, сын пока что духовно подчинялся ей, и вот только сейчас, впервые к смущению его и позору, ему понадобился вдруг отец. Он впервые задумался о нем. Впервые те несколько эпизодов пришли ему на ум, что сохранила случайная детская память, но он увидал своего отца как бы живого, может статься, даже воскресшего. Отец был в шапке-ушанке, в полушубке и в валенках, как на какой-то из фотографий. В руках его была тетрадь, не тетрадь, собственно, а так называемая «Амбарная книга» (там так и было видно издали — «Амбарная книга»). Поодаль возвышался лес, недостроенный не то дом, не то склад выступал в углу, слева. Почему-то это было как раз там, куда ехали сейчас дед с Галиной Васильевной. Сын ее тоже должен был быть где-то рядом. Его отец был над ними десятником и возвышался огромным, тяжелым и сильным, каким он никогда при жизни не был.
Молодой глуховатый офицер-танкист с бойкой женой пришли на соседние места, когда до отхода поезда оставалось минут семь, не больше. Их никто, слава богу, не провожал, и можно было выйти на перрон. По-прежнему молча они прошлись раза два туда и обратно вдоль страшной щели меж краем платформы и корпусом вагона.