— Вот, так они и нас обжуливают!
Сказано это было отнюдь не в порицанье Марье Иннокентьевне, а просто от избытка чувств, но на нее ополчились:
— Как же, тебя обжулишь! Ты сама кого хочешь обжулишь! Спекулянтка проклятая, ведьма!
Не видав эту комнату около года, Николай Владимирович огляделся. Почему-то он любил бывать в соседских комнатах, загроможденных старьем, доставшимся после разделов имущества или купленным на Преображенском рынке по случаю: огромными неказистыми шкафами из бывших господских гардеробных, буфетами с затейливой резьбой и буфетами простыми, фанерными, высокими никелированными кроватями, застланными белыми покрывалами. Обилие всяких дешевых безделушек, салфеточек, вышитых или вырезанных из бумаги, обрамленных журнальных картинок и семейных фотографий нравилось ему. Так же примерно было в доме у его теток, и Николай Владимирович теперь так и не знал, чем влечет его к себе эта скудная жизнь вещей: напоминают ли они ему детство или же видит он в них реликты другого уклада, полнокровного, целостного. Однако здесь, у соседей, желая порой восстановить в памяти истершиеся детали, Николай Владимирович стеснялся таращить глаза на весь их утлый быт, стеснялся рассмотреть их обстановку как-нибудь однажды во всех подробностях, к тому же у всех жильцов висели между шкафами ситцевые занавесочки или стояли ширмочки, которые что-то отгораживали. Поэтому всякий раз он старался пройти в комнату немного подальше или стать как-нибудь иначе, и всякий раз открывал для себя что-то новое.
Возле одной из ширмочек он сидел и сейчас, пытаясь сквозь просвечивающую ткань угадать: что там за ней. Материя пахла чем-то приятным. Он принюхался и вспомнил: еще прежде он обращал внимание на этот специфический запах соседских комнат: то ли пахли старые вещи, то ли цветы в горшках на подоконниках, то ли у многих горели лампадки, то ли, наконец, хозяева по деревенской привычке, ложась спать, не открывали форточек, и к утру спертым воздухом нельзя было дышать, а стекла запотевали.
Внезапно сожаление, что все то, что его сейчас окружало, не было укладом и не было стилем, а только какими-то ошметками уклада и смешением стилей, дикой сумятицей и распадом, стало острее. Он с новой тоской обвел глазами комнату, различив теперь за занавеской огонек лампадки, и затем, — уже специально рассматривая, — на морщинистой, медно-красной, будто летом, шее Марьи Иннокентьевны почерневшую веревочку, на которой, должно быть, висел крестик. Николаю Владимировичу вдруг стало особенно жаль, что все здесь пред ним утратило свою чистую определенность: и крестьяне пред ним были не крестьяне, и сказки, что они рассказывали, были не сказки, и сам он, — в конце-то концов! — в каком качестве сидел между ними?! Среди прачек, торговок, кухарок или их мужей, пусть более симпатичных, пусть менее, какая разница? Спрашивалось: зачем он здесь, а не в кругу себе подобных? Но, как и сын его годом раньше, он тоже не ведал, кто он таков. Он лишь усмехнулся тому, насколько прежде все-таки было все четче: барин был барином, мужик — мужиком, и интеллигент — интеллигентом, не то что нынче, когда он и сам не понимал, кто он таков, и никто за столом не понимал этого. «Скорей всего, я здесь просто чужак, — сказал он себе, — несмотря на то, что рос, как и они, среди полотняных ширмочек и ситцевых занавесочек, а жена моя, как и они, кухарка. В этот демократический век не осталось больше ни черной, ни белой кости, остались только чужие и свои». Но, говоря это, он не ощутил в себе той отчужденности, какую должен был бы, по своим же словам, ощутить. Ее не было, и он даже попытался вызвать ее, но не смог. И он не уловил, почему это так, почему эти люди, бранящиеся и восторженно внимающие мерзкому повествованию своей ловкой товарки, с которой и сидеть-то за одним столом было, казалось, противно совести, все равно, невзирая ни на что, не только не чужды, как он было подумал, но близки ему. Он не мог их ни осуждать, ни презирать, ни весело посмеяться над ними, не мог вообще отнестись к ним просто так. И этого нельзя было объяснить ни тем, что он прожил с ними двадцать лет бок о бок в одной квартире, ни тем, что его жена была, как и они, кухарка, ни тем, что сын его воевал за них, ни даже тем, что с детства его воспитывали в почитании простого народа, — но лишь чем-то большим, значительнейшим, чего все перечисленное было лишь элементами. «У нас у всех одна судьба, — наконец нашел он, снова не вполне веря, что это объяснение действительное. — Одна судьба при всей той разнице, которую каждый из нас видит меж собой и другими. Я тоже принадлежу, как и они, к этому распаду времени, я тоже, как и они, нечто, еще промежуточное между тем, что было, и тем, что будет. Я, как и они, — никто. Никто перед какими-то грандиозными мировыми событиями, сущности которых соприкоснуться мы не в силах, и только чувствуем, что они захватывают нас в свою орбиту. Пред ними мы все равны, и единственное желание здесь — прибиться к остальным, не быть вовне. Личная история каждого из нас не важна. Именно, чтобы подчеркнуть мне это, я и помещен сюда, к этим людям, только по видимости мне чужим. Разница меж нами лишь та, что я осознаю все это, а они нет. Мне тяжелее или им?..»