Правила перспективы - страница 61
Глядя на старую картину при свете фонарика, он чувствовал нечто подобное. Это была его живопись. Он стал частью ее истории. Невозможно было даже представить, что картина переживет его, — и, жадно глядя на пейзаж, он погрузился в блаженный покой.
Папа, мама, Лео, Лили, малышка Хенни, бабушка, вы живы, я тоже — мы все еще живы, слава Богу! Но меня здесь нет. Я оптический обман. Я даже не призрак. Я даже не сон ["Traum"]. Каждый день я делаю засечки на бревне. Это бревно длиннее моей жизни.
21
Герр Хоффер внезапно вообразил себя в пассажирском отсеке большого самолета, улетающего прочь от раздираемой войной Европы. Подвал был подходящей формы — вытянутый и со сводчатым потолком (разумеется, он не придавал значения тому, что ровно посередине подвал изгибался), все гремело и вибрировало, совсем как в самолете. Вибрация и шум затихли, но самолет летел дальше. Куда, куда он несет свой драгоценный груз? В прошлое, когда все было хорошо. Было время, когда казалось, что фюрер и есть воплощение юношеских мечтаний герра Хоффера, тот самый герой-художник, которым не стал он. Как неуязвимый Герман, вышел он из дерев к объятым страхом римлянам, как Герман, на чью величественную, обшитую медью статую дивился герр Хоффер еще в одиннадцатом году мальчишкой на экскурсии в Тевтобургский лес. Он рассмеялся про себя, вспоминая, как полез с мальчишками по винтовой лестнице в основании памятника на смотровую площадку, трясти кулаками в сторону границы с римской Францией, дьявольской Францией. Было время Агадирского кризиса,[15] Францию ненавидели все и поговаривали о войне. Войны тогда не случилось, но для герра Хоффера все пошло наперекосяк именно тогда, конечно, не когда он залез на памятник, а когда французы вторглись в Марокко. Какой огромной и дерзкой была статуя, стыки пластин, соединенных болтами, казались шрамами, а меч в поднятой руке укрывался в облаках, как у настоящего бога! Как он гордился тем, что родился немцем!
Он снова беззвучно усмехнулся, не сразу заметив, что на него смотрит Хильде Винкель. Отважно улыбнувшись и ей, герр Хоффер оперся на стену, сожалея, что нет лишней подушки под спину, положил ногу на ногу и скрестил руки.
Вернер поставил еще одного Мендельсона, с трудом заведя патефон. Это был Гёте — женщина пишет письмо возлюбленному. Поет его. Почему она разлучена со своим народом? Она в изгнании, или ее муж на войне, а она далеко от дома? Последний поцелуй, вот вся ее отрада — один поцелуй, и певица вложила в это страдание всю свою силу. Странная штука — письма. Далекие и в то же время такие близкие. Герр Хоффер ясно представлял себе — женщина пишет, а ее страдающая душа поет.
На слове Stille[16]была царапина, как будто герр Штрейхер сделал ее нарочно. Слово повторилось три раза, пока Вернер не переставил иглу. Музыка так же уязвима, как и все остальное. Герру Хофферу нестерпимо хотелось разуться, но он боялся, что, несмотря на тусклый свет, все заметят его штопаные носки. Фрау Хоффер их уже несколько раз штопала. К тому же им, возможно, придется быстро покинуть помещение. Странная штука — бомбы, они срывают с людей обувь. Многих мертвецов находили в одних носках, обувь валялась поблизости. До войны он ни разу не видел трупов, не считая дедушки в гробу в 1908 году, но это было почти понарошку. После налета тела быстро накрывали, а ужасные оторванные части тел собирали добровольцы, за которыми шли люди с метлами и ведрами, так что, когда он ехал на работу, смотреть было особо не на что, если не считать обрушившихся зданий. Странно, что обгоревшие люди не черные, а фиолетовые. И еще странно, что тела никогда не бывают закрыты целиком, всегда торчит то рука, то нога. Страшное зрелище — как будто они хотят сбросить одеяло, встать и вернуться обратно в свои загубленные жизни.
Выжившие рыдали у своих разрушенных домов, издали их плач походил на смех. С другой стороны, когда смеялся Густав Глатц, его смех казался плачем. Он забредал иногда в Музей, бормочущий, фыркающий, хохочущий, и показывал сотрудникам свой покрытый трещинами язык. Передние зубы ему выбили, а остальные так расшатались, что пришлось вставить протезы, которые были ему чуть-чуть великоваты. Он вытаскивал вставные зубы и высовывал язык, который и в самом деле казался покрытым шрамами. Сотрудники пугались, но так как он забредал минимум раз в месяц, к нему привыкли, и их испуг выглядел слегка наигранным. Под правым глазом у него не проходил синяк — это был уже не обычный фингал, а что-то гораздо хуже. Бедный Густав, такая была светлая голова, специалист по барокко. Жаль было его, избитого до полусмерти штурмовиками, и в то же время каждого его появления побаивались. Ни одна картина, ни одна скульптура не могла передать страданий бедного Густава Глатца или материнского горя, не говоря уж о таком ужасе, как быть сваренным заживо, словно креветка, что случалось в убежищах, если взрывался бойлер. Тут и Грюнвальд не помог бы. Теперь ему стало страшно. У Музея очень большой бойлер. До сих пор у "Кайзера Вильгельма" был и свет, и газ, за исключением редких перебоев после налетов. Герр Хоффер даже представить себе не мог, какой это ужас — свариться заживо: карабкаться наверх, поднимать детей над головой, в то время как кипящая вода поднимается к лодыжкам, коленям…