В ожидании, когда принесут носилки, он присел на корточки. Ребята высыпали на улицу — глаза нервно бегают, винтовки на боевом взводе, — закурили, принялись задирать прохожих. Перри курить не стал, очень уж саднило в глотке. Штаны и носки подсохли — и запах был чужой.
Моррисон мертв — значит, никто ничего не узнает. Насчет картины. Моррисон все твердил:
— Ну так, значит, барыш за старую картину пополам. Как полагается между приятелями. — Пока лазали по подвалу, раз пять повторил. На разные лады.
А Перри на него злился и помалкивал.
— Стало быть, выручку за старую картину располовиним по-приятельски, — зудел Моррисон. Раз пять или шесть сказал. Не меньше.
И вот он мертв. О своих правах на картину больше не заявит. У него теперь одно право: на память. Чтобы хоть родные его помнили, дома, в захолустном Висконсине. И никто в мире больше не скажет "Ну так", как произносил Моррисон, не кивнет по-петушиному. Никто и никогда. Как бесили Перри это "Ну так" и этот кивок! Как будто все на свете парню известно.
А теперь ужасно жалко этих черточек, непонятно почему. Как без них жить?
Когда санитар перевернул тело, Перри увидел рваную рану на шее и пену в уголке запавшего рта. Похоже, щеку тоже зацепило. В этих пулях страшная силища. Свистнет розгой — и каюк.
Никогда еще Перри не видел смерть так близко и ясно, можно сказать, под самым носом.
Да, гибли многие, только не у него на глазах. Даже когда салажонку Берджину снесло голову случайным выстрелом из гранатомета. Кого-то убивали словно в параллельном времени, секунд на десять опережавшем твое собственное, — повернулся, а перед тобой уже труп, — а кого-то где-то далеко, и всех этих "бац — в шею, бац — в коленку, бац — еще куда" ты не видел. А сейчас память будто уложила жуткую картинку в конверт, и он никак не закрывается.
На обоях все так же красовался холм из далекого детства, целый школьный год провисел, давно пора снять. При этакой сырости холм, должно быть, уже корни пустил — мохнатые колючие отростки протянулись вглубь, киноварь перешла в кармин. Мой ангел-хранитель мертв, подумал Перри, и холм — его крыло, и крыло это треплют ветра смерти, которым нельзя поддаваться, если хочешь выдюжить.
Конфеты (как были, в целлофановой обертке) так и остались у Моррисона в скрюченных пальцах. Перри взял мертвеца за запястье — ледяное и скользкое, липкое от пота, обильно покрывавшего темные волоски, — выгреб леденцы себе на ладонь и сжал кулак. Какие все-таки незамысловатые потребности у мужчин и женщин! А у мертвеца нет никаких желаний, и нет для него ни вкуса, ни сладости.
Что до души… ну, если уж она упокоилась, ей конфеты ни к чему.
Перри ссыпал леденцы в карман и опять присел возле тела на корточки.
Через несколько минут он услышал громкие голоса — и в дом втащили девчонку с косичками и в перепачканном фартуке. За руки ее держали двое тех самых прыщавых юнцов в здоровенных касках. Худышка была до смерти перепугана. Перри покачал головой. Не та. А вдруг? Нет, точно не та. Двое вояк разочарованно глядели на пленницу.
— Погоди, — сказал Перри.
В глазах у парнишек засветилась надежда.
Перри принялся рыться в карманах в поисках конфет. Да где же они, черт возьми? Конфеты оказались в нагрудном кармане по соседству со старыми табличками от картин. Перри протянул леденцы девушке, погладил ее по живой теплой ладошке, и у него перехватило горло. Немочка сложила конфеты в карман передника и убежала.
Если бы это оказалась та самая стерва, как ему следовало поступить? Выпустить заживо кишки и намотать на гусеницы танка для смазки, как говаривал генерал Джордж Паттон? Или еще что придумать?
На минуту герр Хоффер задремал.
Он не отдыхал уже три года, с тех самых пор, как начались налеты. Сирены включались почти каждую ночь, и все, что оставалось, — лежать без сна и думать: может, сегодня будут бомбить нас, хотя вот уже несколько месяцев самолеты обходили Лоэнфельде стороной. До этого года Хофферы редко спускались в убежище, чаще всего оставаясь в постели до конца воздушной тревоги. Поначалу, будто для разминки, сирены слегка покашливали. Так и представился лысеющий коротышка средних лет в кабинете со стеклянными стенами, со столом, заваленным бумагами; коротышка был в наушниках и стоял перед какой-то панелью с приборами. Через пару секунд начиналось. Сирены взвывали и принимались тянуть одну и ту же ноту дольше, чем казалось физически возможным, потом вдруг стихали, и как только ты начинал задремывать от усталости, они взвывали опять, и все повторялось снова. Немного утешало лишь то, что у британцев, вероятно, творилось то же самое, и враг в своих туманных городах тоже не спал ночами. Так что как же было герру Хофферу не быть усталым, смертельно усталым, как и всем жителям Лоэнфельде? Три года их преследовала усталость, она делала всех раздражительными и нетерпимыми, она накатывала внезапно, средь бела дня, как будто на тебя набрасывали толстое одеяло, из-под которого невозможно выбраться. Сколько раз герр Хоффер просыпался за рабочим столом, где он задремал, подперев лицо рукой и уткнувшись локтем в стекло, продолжая сидеть, в то время как душа улетала все дальше и дальше в блаженное забытье? Его мечты о мире состояли из еды и сна, если не одновременно, то хотя бы по очереди: он мечтал лежать на пуховой перине в уютной гостиничке на опушке леса, есть в постели с подноса, изредка гулять среди деревьев, возвращаться к перине и к невероятной, жирной еде — мясу, рыбе, яйцам, мелко нашинкованным овощам; запивал бы он все это светлым пивом и сладким рейнским вином, заедая твердым сыром и шоколадными пирожными, сколько влезет, а потом спать! В девственной тишине и столько, сколько захочется — целый день, целую неделю! Вот что снилось сейчас герру Хофферу. Фрау Хоффер во сне тоже присутствовала, но не играла сколь-нибудь важной роли. Ее томной наготы он желал не так отчаянно, как еды и сна. В момент внезапного затишья он очнулся от собственного вскрика — во сне он выпал из окна гостиницы в глубокое ущелье. И еще несколько мгновений не понимал, что произошло и где он находится.