Надо меньше думать! Вообще не думать! Браться за дело! Взять и нарисовать рот!
Стало трудно глотать. Страх произвел на него странный эффект — сердце как будто сжалось с легкими в один комок.
Над головой брюзгливый старик снова забормотал в свое пиво. А может, Бог на небесах из сплошных дверей.
Герр Хоффер, наверное, мог бы в своей жизни добиться чего-нибудь получше. Оставить след. Художник всегда оставляет хоть какой-то след. Он покосился на изуродованное лицо Хильде Винкель. Осколок стекла поцеловал ее и оставил свой след. Лучше бы он сам ее поцеловал. Как можно об этом думать? Он на двадцать лет старше! Герр Хоффер почувствовал себя совсем старым.
И это в сорок два года.
Под конец войны чувствуешь себя таким маленьким и старым. Словно заблудился в метель.
Партия ничуть не лучше. Партия — самая большая глупость, на которую ты способен, увеличенная до необъятных размеров. Поначалу радуешься, ведь так приятно узнать в чем-то частичку себя, особенно пока не понимаешь, что это за частичка. И так продолжается, пока слой за слоем не отвалится вся твоя наносная философия, все твое образование, все твои тревоги и пороки и не останется одна рафинированная глупость. И тогда ты понимаешь: "Ах, вот оно что".
Закрой глаза, будь моей, подай мне лето, подай мне вина.
Впрочем, можно умереть от горя. Кирхнер, например. Кирхнер умер от горя. У него конфисковали сотни картин, и он умер от горя. А кто бы не умер? Это случилось во время выставки дегенеративного искусства.
Естественно.
Что правда, то правда, сомнительная честь для Лоэнфельде — оказаться в числе городов-участников. Всенародная выставка "Entartete Kunst". Сомнительная честь! В одном ряду с Галле, Эссеном, Кёльном… Удивительное дело, вообще-то. Кто-то из семьи Кирхнера написал письмо герру Штрейхеру и описал, как все случилось. Его сестра, кажется. Впрочем, Кирхнер и так уже был на пределе. Между прочим, он был морфинистом. Из Музея Лоэнфельде конфисковали две его картины. Наверное, сожгли. Яркие, сверкающие краски. Они не вернулись с выставкой. С ней приехали другие, тоже конфискованные, выставленные на поругание. Что это было? Мираж в раскаленной пустыне. Пытка.
Нет, все равно что смотреть на блевотину, в которую превратился шедевр кулинарии.
Потом их опять увезли в грязном мебельном фургоне. На дальнейшее поругание. Снова и снова на дыбу.
В голове у герра Хоффера, как на кинопленке, крутились цифры — 149565… 6… 7… 8! 149568 — количество посетителей "Entartete Kunst" (Вход бесплатный!) В пять раз больше, чем на любой другой предыдущей выставке! Какой успех! Поздравляем, герр Хоффер! Цифры — вот что важно! Искусство для народа!
Сто сорок девять тысяч пятьсот шестьдесят восемь человек семенили гуськом через нарочито тесные коридоры из решеток и брезента, громко говорили, громко смеялись, а его терзали невыносимые боли в позвоночнике. Все три недели.
Он вспомнил, как возвращался домой и ложился на диван, а Сабина — о милая, любящая жена! — гладила его по голове прохладными руками.
— Что с тобой, мой хороший?
— Я не очень-то люблю людей.
— Ты ими насквозь пропах.
— Вот именно. Ох… Их слишком много, и все они бесконечные пошляки.
— Милый, тебе нужно радоваться. Твой Музей никогда еще не был таким популярным. Даже в булочной только о нем и говорят.
— Не сомневаюсь. И у мясника наверняка тоже. Потому что вход бесплатный, и им дозволяется глумиться над моими любимыми художниками. Я хочу уволиться.
— Говорят, в Дахау очень хорошо в это время года, — нервным голосом сказала Сабина. Ее глаза уже наполнялись слезами.
Она позировала ему обнаженной, вспомнил он. Как настоящая живая модель. Но его акварели и карандаши были слишком робки — что поделать, не всяк родится художником. Сабина всегда получалась какой-то тощей. Вся ее удивительная округлость куда-то пропадала, не достигая бумаги. Даже маслом не выходило ничего стоящего. Однажды она, хихикая, предложила: а не порисовать ли ему чужих жен? И эта идея возбудила обоих. Но до дела так и не дошло. Позже он, случалось, воображал ее чьей-нибудь чужой женой, что благотворно сказывалось и на его творческой, и на постельной стороне жизни. Вот только, предаваясь любовным утехам после сеанса рисования, они обыкновенно приводили рисунки в полную негодность.