Так это виделось.
Шли гудки. Я держал, как сказали. Легче было представить эту будку на луне. И гиганта, невесомо увесистым шагом пылящего к ней.
"Джаянт слушает".
Это было за день до отъезда, на попытки связаться с Амиром уже не оставалось времени.
Есть ли у него машина? "Да". Смог ли бы он встретить в аэропорту?
"Нет проблем". Как далеко Ришикеш от Дели? "Пять с половиной часов".
Мог ли бы он передать Амиру, что я в 8 утра буду ждать его у Ганга в том месте, о котором они с Джаянтом условятся? "Нет проблем". Рейс такой-то, имя – напиши на бумаге. "О'кей". И гудки.
Бред, подумал я и положил трубку.
В пять утра, уже на подъезде к Ришикешу, мы пересекли пересохшее каменистое русло одного из притоков Ганга. Джаянт кунял на переднем сидении "Фольцвагена-комби". Ксения высматривала под сереющими деревьями дремлющих будд-шив-вишн или их аватар, и, надо сказать, не без оснований.
Я, цедя из литровой бытыли 70-градусную домашнюю сливовицу, сунутую мне "на случай" лучезарным мюнхенским сербом, спрашивал у молчаливого, чуть приоткрытого, как памятник под простыней, шофера-индуса, возраст которого свободно плавал от шестнадцати до шестидесяти:
– А что они делают там, вдали, эти рассеянные по дну русла фигуры?
– А, эти? – кидает он беглый взгляд в окно. – Из Бангладеша. – И помолчав: – Рыбу ищут.
Река здесь, насколько я мог судить, вымерла еще в эпоху императора
Ашока.
К концу недели я вынул блокнот и продолжил:
"Восемь утра. В белом пламени, с бамбуковым посохом в руке и развевающимися по сторонам от горящего лба волосами на слюдянистый песок Ганга вышел Амир.
Русо-перс, рожденный под бакинским полумесяцем, росший художником под западным ветерком в Москве и анахоретом-интеллектуалом в Риге, сосланный в Сибирь за вольнодумство в целом и восточный уклон с йогой, вегатарианством и пр. в частности, получивший после отсидки политическое убежище в Германии и на следующий день исчезнувший в
Индию, где, приняв новое имя, годы странствовал в поисках своего края, пока не пришел в Ришикеш.
В Индии не спрашивают ни паспорт, ни диплом. Человек называет себя сам – кто он. И это его окружением либо принимается, если соотносится с реальностью, либо нет. В последнем случае он не более чем самозванец.
Свами, – обращаются к Амиру индусы.
Пир, вяжущий мозг, как язык, звездный омут ночных разговоров с
Амиром; сидя в шелковом воздухе у реки (ноги в воде, к одной привязан захлебывающийся куль с охлаждаемым арбузом, к другой – куль с манго), с доносящимся с того берега пением, колокольцами и плывущими в небе огненными иероглифами горящего леса на склонах слившихся с небом гор.
Точнее, не разговоров, а его непрерывных монологов; переходя с русского на немецкий и вдруг забываясь на хинди. Он мог говорить до восьми часов кряду. Слушать, быть во внутреннем диалоге с ним больше часа я не выдерживал, дальше можно было лишь отдаваться потоку и пребывать.
Его знания ужасали, плюс опыт подошв и ладоней, плюс память – нечеловечья, плюс эрос воображенья, прыжки и уколы его интуиций, плюс речевая повадка – то богомолом на пальце, то птицей, то водяною змеей.
К рассвету, вставая и отряхиваясь, он с добродушной иронией говорил мне, видя мое состояние, на санскрите: и объяла меня Индия до глубин души моей. И, переводя на русский, подкручивал свои младшие сальвадоровы усы, открывая навстречу солнцу всю кундалини своей улыбки.
Не все так просто было с этим магистром тантры, аргусом речи и откинувшим пяткой лестницу свами. Кабы не эта аввакумова нетерпимость ко всему, что не Индия, и в особенности к Европе. Кабы не возводимый им над Гангом гостиничный центр – с ресторанами, барами, залами для медитаций и духовной (как альтернатива тотальному рынку), некоммерческой школой живописи. И если бы не эта слишком чувственная улыбка, выше которой его кундалини, видимо, что-то мешало подняться.
Нет прямых путей в Индию – все как шелковые, да не прямые. Тысяча и одна ночь нужна, чтобы сказать о Ришикеше, и дней не меньше, чтоб умолчать меж ними.
Этот городок-утопия, шагнувший из несбыточных фантазий в реальность, укоренился в ней на правах третьего глаза.