Ей нравились даже усики, хотя когда-то она и помыслить не могла, чтобы с ней танцевали разные усатые. Усики и баки — предмет насмешек на селе, хотя носит их много ребят. А еще у него длинные неуклюжие руки, нет, не неуклюжие, это у другого были бы неуклюжие, а у него просто длинные, и острые плечи, он ими забавно передергивает. Ей и это понравилось. Тут как раз кончился танец. Она торопливо вышла на улицу, все-таки боясь заслуженной мести отвергнутых. И, пылая, видела, что Валерий идет за ней. Наверно, их спасла метель. Она только началась, последняя предвесенняя метель, и была озорная, шальная, звонкая. Пляска ветра, пляска белых весенних снежинок, в которых не видно протянутой руки. Лине казалось, что она и сама легкая, как снежинка, казалось, что метель — это молодость, рождение, вечный круговорот мира, это жизнь, любовь, что-то таинственное и белое, в чем так хорошо прятать мысли и чувствовать на своей руке властную юношескую руку, и не отталкивать ее, потому что ведь метель, можно потеряться, потерять друг друга навеки. Она видела его облепленное снегом лицо, оно клонилось к ее лицу, — ведь шли против ветра, и ветер казался ей уже розовым, и снежинки тоже розовыми, похожими на лепестки, а ветер толкал к нему, и она ощущала, как все тверже и тверже становилась его рука, как тесней сливались их плечи.
И вдруг круговерть остановилась. Казалось, гигантская ладонь смела весь снег, и упал ветер, и теперь они шли, охваченные белизной и тишиной, только собственное дыхание шелестело на губах. Лину радовала и пугала эта тишина. Теперь ее должны были наполнить слова. Тревога, чем-то похожая на страх, не панический, а какой-то щемящий и даже приятный, завладела ею. Она ждала, боялась слов, взгляда, боялась его глаз — и ждала… Она помнила, как, провожая ее, выкаблучивались, чтоб понравиться ей, хлопцы. Большей частью они этого не замечали, хотели привлечь ее внимание, смешили и порой сами становились смешными. Были среди них и молчаливые тихони… Как Володя. Она исподтишка наблюдала за хлопцами, посмеивалась в душе, но хотела иного, настоящего, лучшего, чем у подруг — у Тоси и Вали, которые знали только целования, прижимания и, рассказывая об этом, волновались, но не так, как, на ее взгляд, должны были волноваться. Они рассказывали об ухаживаниях на вечеринках, и кто из ребят на что осмелился, и как выкручивались они, и осуждала их именно за эти рассказы. В них было много плотского, она мирилась с этим, но должно же быть еще что-то! Она не знала, что это уже в ней и только так и бывает на свете. Замечала необычность Валерия: и этот летящий далеко взгляд, и какое-то словно бы равнодушие к ней, которое раздражало и обижало, и беспечность и одновременно уверенность в себе. Впервые подумала, что она чего-то не знает, а он знает, и какая-то странная часть мира… мира души, и мира широкого, должна открыться ей через него.
И не догадывалась, что все это творит ее влюбленное воображение. Лина украдкой взглянула на Валерия и улыбнулась. От чересчур большой седоватой шапки его лицо казалось совсем маленьким и забавным.
Парень молчал, и ей стало чуть страшно от этого молчания. Может, он жалел, что бросил Катрусю и пошел с нею? Может, думает что-нибудь плохое про нее? В конце концов она не выдержала:
— О чем думаешь?
Хотела спросить уверенно, требовательно, а получилось просяще, она почувствовала это и рассердилась на себя.
— О тебе, — ответил он.
— Чтобы думать о человеке, надо его знать, — понемногу успокаиваясь, сказала она поучающе.
— А я и знаю.
— Что?
— Все.
— Ну, так начинай, — попробовала она перейти на шутливо-иронический тон, каким чаще всего разговаривала с поклонниками, хоть и видела, что на этот раз у нее плохо выходит, и удивлялась и опять сердилась на себя. — Рост? Вес? Пульс?
— Ну, это можно вычитать из медкарты… Я… о другом.
— О чем же?
— Обо всем. Даже о том, что тебе снится.
Она приняла это, как шутку и почти спокойно спросила:
— И что же мне снится, кроме женихов?
— Тебе? — Он склонился, посмотрел ей в глаза и проговорил, напряженно наморщив лоб: — Чаще всего аисты. И пожары.