Она еще в юности сделала выбор, а всякий выбор, понятно, накладывает и определенные ограничения. Ей был чужд складывающийся на ее глазах и унаследованный от русской литературы «тип интеллигента с надрывом (душевные глубины, крайняя автопсихологическая заинтересованность, перебои психического аппарата, которые сразу эстетизируются)…» Характеристика, как всегда у Лидии Гинзбург, точная и убийственная. Хотя, если отрешиться от оценочного момента, мы найдем произведения замечательные, может быть, гениальные, которые этой характеристике соответствуют. Но выбор сделан. И не только личный, но исторический (у Гинзбург это непременно так): «этот унаследованный склад оказался решительно не к истории».
Безупречность, завершенность наблюдений и характеристик Гинзбург мешает порой увидеть их историческую и биографическую подоплеку. А она, несомненно, была. Так очерчивались границы ее притязаний в собственном словесном творчестве, так определялся круг ее научных интересов.
Поэтому был материал в литературе, который не давался ей как аналитику. К таким я отношу прозу и поэзию Мандельштама. Гинзбург очень на многое в творчестве Мандельштама точно указала, но проникнуть по-настоящему как исследователь не смогла. Чувственное тепло вещей, инфантильность, при всем-то классицизме, домашность, эстетическую игрушечность, портативность образов и неразъемность метафор. Она предупреждает, что тесную ассоциативность мандельштамовских стихов не следует смешивать с заумной нерасчлененностью. И это, разумеется, справедливо. Но при этом, используя формулу Блока «слова-острия», пытается объяснить мандельштамовскую поэтику, и материал незаметно обезличивается, рассыпается. Такие стихи мог писать и Блок, и Пастернак, собственно, от Мандельштама в них остаются темы, культурные ориентиры, биографические мотивы, внетекстовые ассоциации, вроде цветаевской шубки (у Блока тоже, кстати, была строка о шубке: «Звонят над шубкой меховою…», и шубка была Любина, но что это объясняет в поэтике одного и другого?).
А что делать с «колтуном пространства», с «комариным князем», с «белым керосином», с «картавыми ножницами» и с многим другим, что никто, кроме Мандельштама, написать не мог. Гинзбург говорит, что у Мандельштама есть непонятные стихи, хотя их и не так много. Но вопрос: почему и непонятные стихи действуют на нас, как будто мы их все же понимаем, но как бы сквозь смысл, помимоего? Иллюзия рационального объяснения только запутывает дело и множит вопросы.
Объяснение этому находим еще в записи 29 года, посвященной прозе Мандельштама: «Литературный текст становится многопредметным, его отличает пестрота и раздробленность на маленькие миры и системы замкнутых на себя фраз-метафор. Каждая фраза веселит душу в отдельности. Сравниваемое оказывается случайным, процесс сравнения – занимательным, а то, с чем сравнивают, разбухает и самостоятельно хозяйничает в книге. Так образуются стилистические раритеты: я их не люблю, так же как и раритетные характеры в литературе…» Все это опять же совершенно точно и верно, важное предостережение, допустим, для начинающего писателя (Лидия Яковлевна и предупреждала и Мандельштама и других писателей об этой опасности). Но мандельштамовская поэтика действительно состоит из раритетов, и это тоже гениально и неоспоримо. Что делать?
Если «условны усилия искусством ловить неуловимое» (Гинзбург) и усилия эти при определенной последовательности могут ввергнуть нас снова в хаос, то столь ли существенны различия между мыслью логической и мыслью поэтической? И, во всяком случае, я не представляю себе поэта, который бы согласился с этой «условностью усилий».
Гинзбург не раз писала, что самое интимное переживание исторично, что стихи выражают поэта в его погруженности в культуру, в социум. При этом сама же задавалась вопросом: «Где найти меру неотменяемости общего и меру независимости личного?»
Этот вопрос стоит и перед личностью, и перед искусством и по сей день. И таких вопросов много.
2002