Справа в конце коридора, образуемого густой бузиной, видна калитка, а за ней почти совсем закрытый зеленью дом. Он никогда не подходил к калитке и не знает, кто живет в этом доме.
В конце бузинной аллеи можно еще увидеть кусты с красивыми белыми цветами. Он не знает, что это кусты жасмина, и уже в который раз хочет описать кому-нибудь эти цветы и спросить их название, но всякий раз забывает.
Вообще весь этот парк напоминает пейзаж его жизни. И амбары, дальние ворота которых выходят прямо в небо, и разинутые доисторические челюсти экскаваторов, и этот дом, в который он никогда не зайдет, и цветы, название которых он не знает, – все это не просто что-то значит, не просто намекает, например, на какие-то неисполненные обещания, но является как бы панорамой его жизни, развернутой в виде этих невнятных аллегорий. Он не может объяснить этого до конца, но знает: в пейзаже не только его прошлое, а и будущее.
Домой он приходит поздно. Мама ждет и все же вздрагивает, когда он открывает дверь своим ключом.
– Я не сплю, сынок, заходи – говорит она.
Глаза у нее совсем больны – катаракта. Она уже давно живет на лекарствах, не может вязать, не может долго читать или смотреть телевизор. Поэтому ждет его в комнате, не включая света. И все время помаргивает, как будто испуганно прогоняет ресницами кружки сна. Он порывисто целует ее и обнимает, и ему уже не кажется, что он все это наблюдает с экрана. На мгновение ему представляется, что он, наконец, открыл ту калитку и вошел в дом, и оказалось что там его ждет мама. И что там было гадать и мучиться, когда только так и могло быть и лучше этого ничего быть не могло.
– Пойдем на балкон. – говорит он. – Что мы здесь с тобой коптимся.
Они выходят на балкон. На улице влажно.
– Табак раскрылся, – говорит он. Название табака он почему-то помнит. – А это что? Эти тоже к вечеру раскрываются? Я их раньше не видел.
– Что ты, – тихо говорит мама. – Они давно распустились. Ты просто не замечал.
– А как называются?
– Царские сапожки.
– Забавное название, – говорит он. – А похожи на фригийские колпачки.
– Что это за колпачки? – спрашивает мама. – Я о таких цветах не слышала.
– Фригийцы – это древний народ, – говорит он. – Они еще до нашей эры жили. Фригийские колпачки – это не цветы.
Мама прижимается к нему. Гладит его по голове. И он понимает, что значит сейчас эта ласка. В ней удивление перед тем, как могли люди узнать о колпачках, которые носил какой-то давно исчезнувший народ, и гордость оттого, что ее сын причастен к этому таинственному знанию и оно как бы даже так легко для него и привычно, что он говорит ей сейчас об этом мимоходом.
Он прижимает к себе голову мамы. Он не сдвинулся с места, но внутренне уже торопится с балкона. И думает о завтрашнем дне в школе, о ребятах, которые должны ощущать всегдашнюю уверенность учителя.
Он вспоминает о цветочном кусте за той калиткой и думает о том, что сейчас можно было бы спросить у мамы, как он называется. И не спрашивает.
Однако вернемся, как диктует последовательность событий, в Отрочество, когда кажется, что жизнь вот-вот может оборваться, а через секунду – что она будет длиться вечно, когда за каждым поворотом мерещится бездна, а оказывается – земля и долгий, долгий путь по ней.
СКОРО СТАЛО ИЗВЕСТНО, ЧТО К ОСЕНИ ОНИ ПЕРЕЕДУТ, барак обещали снести и на месте его развести парк.
Саше казалось, что не только люди, но и сам барак, и деревья, и даже куры чувствовали, что всему этому уголку на земле скоро придет конец. Вишня под окном вышла цветом – в июле листья стали сворачиваться и чернеть, и ягоды сохли прямо на ветках. Куры залетали в окна, и хозяйки, что ни день, резали к обеду куренка.
Бабку Веру увезли ночью с приступом стенокардии, а через два дня она умерла в больнице, не дождавшись новоселья. Рассказывали, что за час до смерти она уже ни с кем не говорила и никого не узнавала, а только шепотом приговаривала что-то в ожидании облегчения. Саша не простилась с бабкой Верой и несколько дней все принималась плакать. Особенно по ночам, когда барак пел на разные голоса и постанывал, как человек.