Молодой Бахтин, кажется, видел в этом даже некоторую отраду. Я не могу. Потому что не то что мне моя жизнь дороже (в каком-то смысле – да, в каком-то – нет), но воображение мое, возможно, не так гибко и бескорыстно.
Со своей смертью даже понятнее, чем с чужой. Тут есть спасительная возможность обмануться. Я себе представляю мир после меня глазами другого, вложив в того, другого, всю меру моей любви к себе, как меру его любви ко мне. Но, стало быть, похоронив близкого и вглядевшись в собственное состояние, я могу представить и то, насколько интенсивно и трагично оставленный мир будет осознавать мое отсутствие. И наблюдения эти печальны.
Да, воображение мое не так гибко и бескорыстно. А отсутствие в нем вчувствованности в несуществование другого означает не просто предательство того, но знаменует факт его насильственной посмертной гибели. И тут уже я не так себе – предатель, а убийца. Ничего и не поправить, не порешив себя. А себя порешив, тем более ничего не поправить. Тогда останется легенда о слепом исходе твоей замученной совести, а не о том, смерть кого явилась поводом для этого исхода. То есть его все равно снова не будет, и теперь уже навсегда.
Бахтин верил в природную диалогичность человека и в диалогическую природу Бога. Понять это не так уж трудно, почувствовать – сложнее, поверить – невозможно.
Мой брат, Виталий, умирал дома. Перед смертью сказал мне: «Когда стану умирать, всех из комнаты выгони. Перед ними мне будет неловко и тяжело. Ну, ты понимаешь. А с тобой спокойно».
Мать и отца я в комнату не пустил, а жена осталась. Витя дышал хрипло, с открытыми глазами, горло сузилось, все силы уходили на дыхание. Часа за два до этого он перестал разговаривать. Потом глаза закрылись и грудь стала ходить тише, по убывающей. Он уже не прощался, он уходил, оставались мгновенья.
Было воскресенье. Жена его задала какой-то практический вопрос, зная, что всё, даже траурные услуги, у нас по воскресеньям отдыхает. Я ответил, не помню что. Но думал о родителях, о том, что нельзя им с умершим сыном оставаться на сутки в одной квартире.
В это время брат открыл глаза, сделал еще несколько тяжелых вздохов и так с открытыми глазами затих.
Не могу себе простить. Этой вины ничем не отмолить и забыть ее невозможно. А что, если он слышал нас? Говорят, после смерти человек еще какое-то время слышит и сознает. А он ведь еще фактически был жив!
Так-то я его проводил? Даже в последние секунды не дал отдохнуть от мелкой стервозности животного расчета. Быть может, это мгновенье было самым главным во всей его перековерканной жизни, и он с чем-то хотел примириться и во что-то поверить. А я не дал, не успокоил, не смог остаться с ним до самого конца.
* * *
В юности я был отравлен символизмом, и на долгие годы. Никто из поэтов не закончил хорошо, но символисты закончили хуже других, жальчее. Любившие молодыми смотреть на себя в зеркало, они с годами перестали узнавать себя в нем, как, впрочем, и в зеркале собственных стихов. Большинство из них еще долгие годы шли по жизни похоронной походкой, с детской изворотливостью ища убежища на незнакомом континенте.
Один из соблазнов, которые несет в себе поэзия символистов, – воля к смерти. Она была как бы оборотной стороной их жизнестроительного пафоса, мечты о новом составе человека, мессианской тоски и апокалиптического восторга. Нарисовавшие сухими красками чертеж небесного идеала, они, несостоявшиеся ангелы, закончили неистовым саморазрушительством, в печали и безобразии которого трудно было отыскать приметы юношеских притязаний.
Все на свете, все на свете знают:
Счастья нет.
И который раз в руках сжимают
Пистолет!
В сущности, это еще безобидная дань юношескому позерству, желание показаться на людях в байроновско-лермонтовском наряде. Хотя автору стихотворения – двадцать восемь.
Но символисты медленно взрослели.
Написавший эти стихи вряд ли когда-нибудь держал в руках пистолет. Оценивающий их уже был знаком с оружием и картинами массового убийства. Написал стихи певец «потерянного рая», оценивал их человек ХХ столетия, когда, по словам Лидии Гинзбург, «кончился давно начатый разговор о тщете жизни и начался в западном мире другой разговор – о том, как бы выжить и как бы прожить, не потеряв образа человеческого».