Мне всегда казалось, что самое оскорбительное для мертвого человека, особенно писателя, это попытка подменить ему его личность, его мысли. Да, превозносят, хвалят, но ведь не за то. Можно изобразить его юродивым, сумасшедшим, пьяным, больным, но только таким, каков он был. Если ты при этом волнуешься и что¬-то чувствуешь, он, хоть на мгновение, станет живым. А сколько ни пиши, что он был гений, политически правильный, храбрый, – это будет неправда, будет ложь, и это его еще раз убьет. Вот это ощущение реальности чужой жизни, давно угасшей, как будто я держу ее в своем уме, слышу ее интонации и должен, как умею, передать их другим, – меня это ужасно волновало.
Ну потом я, как и всякий литератор, столкнулся с тем, что никак не получается то, что точно знаешь, написать напрямую. Ты должен рисовать сцены и объясняться на языке глухонемых.
Искусство слова есть искусство перифраз, посторонних описаний. Искусство слова есть искусство невозможного слова. Ты заменяешь невозможное слово несколькими возможными, и это и есть литература. То есть не поэзия.
Я в то время был ровесником Писарева. Была еще осуществима операция замещения, почти телесного. Я проводил в Петропавловской крепости не знаю сколько часов: слушая крики ворон, бой курантов. Почувствовать на себе чужое тело. Не знаю, как это объяснить. Я начинал ощущать на себе липкую, грязную кожу человека, которого раз в месяц водят в баню, который живет в прокопченном помещении с горящим деревянным маслом. И как у него пахнет изо рта, потому что цинга там, кариес и все такое. Вплоть до того, как расплываются чернила на листе отсырелой бумаги.
А в текстах¬-то у Писарева – ирония, простота фразы, рационалистический пафос. Абсурдный, но неотразимый. Ведь это даже смешно, что вся советская пушкинистика не смогла опровергнуть ни одной инвективы Писарева против Пушкина. «Ах, Писарев, с его нигилизмом… Какое кощунство, какой цинизм!» Не справились, в общем. Он на сто лет оказался умнее пушкинистики
Вот, собственно, и объяснение названия одной из книг С.Л. – «Разговоры в пользу мертвых». Возродить, то есть, рассказать правду. Иначе – вторая смерть. Пусть не гений, не храбрый, а юродивый, сумасшедший, пьяный, больной, но показать таким, каков он был. Художник от правды не потеряет. И, в конце концов, это единственный способ восстановить справедливость. Так Саня в другой беседе говорил мне и о замысле «Изломанного аршина»: «Я был довольно молод. Жалел мёртвых. Любил справедливость. Отчего, думаю, в самом деле, не попробовать разобраться – что там случилось с этим Николаем Полевым; как он дошёл до отчаяния; за что довели. Даже если он действительно предал сам себя, и к чёрту сантименты, – всё равно нельзя же так оставить: человек, умирая, пытался что-то сказать – допустим, вздор; допустим, в бреду, – а если нет?»
На этот раз, меня заинтересовало то, что биографию он считает не лучшей формой рассказа о человеке. Есть другая? Какая?
– Понимаете, мной владела такая мысль, что для всего на свете должен существовать некий идеальный текст. Ближе всего к тому, о чем я говорю, некоторые стихотворения Мандельштама. Про Европу, про Диккенса. Мысль о том, что возможно выразить самую суть большого явления, будь то писатель, роман, собрание сочинений, историческое событие, очень концентрированным текстом, одним абзацем. Для этого, может быть, нужен другой жанр, другой стиль, другое мышление. Меня долго это мучило. Возможно, это моя лень. Мне хочется писать как можно, как можно, как можно короче.
Это как бы иллюзия. Или как бы предчувствие. Что истина, любая, может быть выражена одним афоризмом, фразой, в крайнем случае, абзацем. Это притом, что она не может быть высказана прямо. Должен существовать какой¬-то путь в глубину. И вот когда не можешь написать такой абзац, прибегнуть к такому концентрированному тексту и даже понять его лингвистическое измерение, то ты вынужден идти другими путями. В конце концов, есть цитата – она говорит сама за себя. Есть биографические и исторические факты. Ты их показываешь с разных сторон. Но это паллиатив, это от не-гениальности, от невозможности сказать тремя словами то, что ты хочешь сказать тремя словами. Поэтому лучшие из нас пишут тридцать слов, я, например, пишу три тысячи, а кто-¬то другой – тридцать тысяч. Или триста тысяч.