— Что они?
— А что? — не понял Саша.
— Нашли время для музыки!
— Обидно, работали… — с нескрываемой грустью сказал Вадя.
И верно, обидно! Обидно, что привязку, которую мы только что — и так быстро! — закончили, можно было, оказывается, не проводить: куда там привязка, когда на смену тяжелой артиллерии подошла уже легкая! Она будет бить прямой наводкой. Обидно и то, что мы не дослушали музыки. Больше всего жалел, кажется, Вадя. Когда он слушает музыку, война ему — не война.
Нас перебросили к Тельтову. Впрочем, сам Тельтов мы не видели, говорили, что он пока не взят, зато Берлин — дымящий, вздрагивающий от взрывов и пожаров, — был, казалось, рядом. О Берлине говорили: «там», и на самом деле там, над Берлином, и днем стояла мутная, черная ночь. А у нас голубело небо, припекало солнце, зеленела листва. И воздух, несмотря на запах тола и гари, бензина и трупов, был свежий, весенний, дурманящий.
После привязки бригады двухсоттрехмиллиметровых орудий, которая затянулась — портили дело фаустпатронщики, — мы с Вадей отправились в штаб нашего дивизиона с бухтой провода и четырьмя пленными. Один из пленных — тощий, маленький — без конца всю дорогу что-то лопотал, хватая за рукав то Вадю, то меня.
— Чего он хочет? — спросил я у Вади, когда наша машина подпрыгнула на очередной яме.
Шофер крепко хватил и вез нас наобум лазаря: того и гляди, окажемся в канаве.
— Говорит: «Я — поляк, я — поляк, меня тоже убьют?» — сказал Вадя, отлично знавший немецкий. — Только какой он поляк! Послушал бы ты, как по-немецки болтает. Отвратный тип!
Потом мы помолчали.
— А ты, — наконец спросил Вадя, — ты убил кого-нибудь за это время?
— Как? — не понял я.
— Ну, здесь, на фронте?
— Семь… Это тех, кого считал. Сам.
— Ты знаешь, это странно, конечно, — признался Вадя, — но я, наверно, не смог бы никого убить. Вот даже такого отвратительного, как этот. — Он показал на «поляка». — Противно почему-то, и не могу я этого делать…
Черт бы их подрал, эти окруженные немецкие группировки! Уже Берлин рядом, а мы опять возвращались, прочесывали леса, вылавливали фрицев.
Фрицы — чахлые. Очень старые и очень молодые. Фольксштурм! Но и среди наших попадались отчаянные.
— По-моему, они просто нас боятся, — говорил Саша. — Как ты думаешь? Ведь вдолбили им, годами долбили, что мы — бог знает что! Чепуха какая-то. Как бы растолковать им?
Растолковывать было некогда.
Мы шли с автоматами и карабинами между стволов деревьев. Потом бежали — впереди показались немцы.
— Ур-ра! — кричал Саша.
— Ур-ра! — кричал я.
— Ур-ра! — гремело в лесу.
И Вадя бежал. И стрелял. Уж не знаю как, но стрелял.
Выстрелы редки. Больше криков. И голосов птиц. Они пели как ни в чем не бывало. Пели синицы и дрозды. Коноплянки и сойки. Хлопали крыльями вороны и галки, занесенные войной в леса.
Мы разоружили с Сашей пятерых немцев. Автоматы, пистолеты, гранаты падали на землю. Рядом видавший виды открытый «мерседес-бенц». На заднем сиденье — офицер. Он мертв. Фуражка свалилась на плечо.
— Сам, — сказал Саша, возвращаясь от машины.
— Что — сам?
— Застрелился сам.
Берлинские пригороды. Аккуратные домики и газончики. Асфальтированные дорожки и дорожки, посыпанные желтым песком. Гаражи на одну-две машины, и собачники на одну-две персоны. Фонтанчики с рыбками и без рыбок, с плавучими растениями и без них. Пивнушки и магазинчики с ровно расставленными кружками, бутылками и товарами в поименованных упаковках. Теннисные корты и автобусные остановки, похожие на рекламные. Бензоколонки на манер американский, садики на манер французский, цветники на манер голландский… И все сияет, зеленеет, желтеет, краснеет — пугает своей педантичной аккуратностью. И все до приторности миленькое, до безвкусицы красивое, до отвратительности чужое. Но глаза и воображение дополняли пейзаж. В домашних альбомах и просто на стенах — аккуратно подклеенные и окантованные фотографии. Сколько мы видели таких! Он и она на фоне домика и газончика. Он и она с детьми. Она и они на фоне садика и фонтанчика. Они и он у машины и у цветника. Она и он без детей. Он в форме и без формы. Она в военном, он в цивильном. И тут же рядом, не на стене, в альбоме, он и она вне всякой одежды, даже цивильной.