Сегодня обязательно дома побуду. Весь день. Тем более воскресенье сегодня. Матери помогу и вообще — дома. А завтра? Может, завтра с утра к Наташе домой? Нет. После того письма… Нет, туда я не поеду. Лучше погулять по Москве — ведь давно не был. Может, в кино сходить на что-нибудь новенькое? А что, если в Дом пионеров зайти? И Саша будет рад, если расскажу, что был, передал и от него привет». Это завтра же можно — в Дом пионеров. Хорошо бы товарищей найти, но кого? Кто в армии, кто в эвакуации. У матери узнаю — может, кто-нибудь звонил из тех, кто в Москве. А послезавтра? Что же послезавтра?
Я старался не хромать, но нога меня выдавала. В трамвае ехал на площадке — ничего. В метро мне уступили место. Я отказался, но в душе почувствовал гордость: «Наверняка приняли за раненого!»
Мать уже ждала меня. Она наварила каши из овса, который достала где-то по случаю, открыла банку «второго фронта» — светло-розовой американской колбасы.
— Надолго? Сразу же скажи — надолго? — спросила она меня с ходу. — На сколько тебя отпустили?
— Надолго, мама, надолго, — сказал я. — На… два дня. На сегодня и на завтра. А послезавтра — в часть!
В лагеря я вернулся поздно, перед ужином. Я успел повидать всех, даже Бунькова и Соколова, и только с Сашей и Володей встретился после отбоя. Они дежурили — Саша в караулке, Володя на кухне — и вернулись в землянку, когда все ложились спать.
Мы забрались на нары, как всегда, на второй этаж, где я спал и раньше, до госпиталя. Пахло сухой полынью, солдатским бельем, свежевымытыми полами.
— Отметим твое возвращение, — шепнул мне Володя. — Я тут припас…
Он достал откуда-то из-под подушки или одеяла фляжку, отвинтил крышку и шепнул:
— На! Глотай!
— Выпей, — сказал Саша.
— Что это?
— Давай! — опять шепнул Володя.
— Тогда за твое повышение, — кивнул я Володе.
— За твое возвращение, — сказал Саша.
Я сделал большой глоток из фляжки и чуть не задохнулся.
После меня к фляжке приложился Саша.
— Спирт, чистый, девяносто шесть градусов, — пояснил Володя.
Что было потом, я почти не помнил. Не помнил, как ночью мы прошли мимо дневального и оказались в одном нижнем белье на улице. Как и о чем мы говорили с Буньковым, который привел нас в землянку, уложил спать и приказал старшине не наказывать. Об этом я узнал утром во время подъема от того же старшины.
— Благодарите комбата, — добавил он, — а то несдобровать бы вам! Будь дежурным не Буньков, попало бы вам на орехи, а то и замерзли бы в снегу — чего лучше!
Володя после физзарядки и утреннего осмотра забрался на нары и показал нам с Сашей пустую фляжку:
— Надо ж! Все опорожнили. И без закуски!
Наверно, где-то в глубине души я жалел, что обманул мать и не провел дома положенного отпуска. Жалел, когда опять влез в нудную солдатскую тыловую службу. Жалел, пока не было писем от матери…
«С войной мы все свыклись… — вспоминал я ее прежние письма. — Только вот дома по ночам очень пусто». Дома было пусто — я видел. И не только по ночам. И дом был не совсем дом. Чужая комната в чужой квартире оставалась чужой. И мать хлопотала в ней как-то неловко, сдержанно, будто помогала кому-то чужому, а не жила.
В темном небе звезд не сосчитать.
Вечер тих…
Я сегодня вспоминаю мать,
Не других…
Потому что, счастьем и судьбой —
Жизнью всей
Я обязан только ей одной,
Только ей…
Все пройдет, как спорая весна,
Как вода…
Только мать останется одна
Навсегда…
Никогда прежде я не писал стихов о матери. Теперь писал.
Я знал теперь, как мать ложится на чужой диван, ест на чужом столе, смотрит на чужие вещи и стены с чужими фотографиями. И лишь две фотографии были свои — отцовская и моя.
— Боюсь портить им стенку, — сказала мать. — Потому вот так поставила.
Фотографии, пожелтевшие от времени и влажные от холода и сырости, стояли на буфете, напротив дивана.
Она смотрит на них, когда садится на диван. Она смотрит на них и ночью: недаром ставит на ночь лампу рядом с диваном. «Чтобы на часы глянуть и не проспать», — объясняла она мне.
Может быть, хорошо, что мать живет в этой комнате. Здесь никогда не бывал отец. И все равно он рядом с ней, и рядом со мной. И ко мне даже ближе…