— А вот и русский пилигрим, — указал на него хлыстом розовощёкий усач. И повернувшись к спутникам, добавил по-французски: — Наш Чайльд Гарольд.
Приподнявшись в сёдлах, те стали разглядывать Мирослава, который даже не остановился.
— Брось, Александр, — гарцуя на лошади, рассмеялся один из всадников, — не видишь — глухой.
— Я этот народец знаю, — отмахнулся розовощёкий, — туг на ухо — скор на язык.
Александр Безручко-Дурново принадлежал к аристократической фамилии, владевшей окрестными землями, сколько хватало глазу. Он слыл франкофилом, и в его свите вместе с местными помещиками было несколько галлов.
— О, странник, — играя на них, свесился он с лошади к Мирославу, — скажи нам судьбу. Он произнёс это по-французски и рукой с висящей на пальце плетью оттопырил ухо. — Чернь, — расхохотался он в ответ на молчание, — по-французски не знает.
— Зачем не знать по-французски то, чего не знаешь и по-русски? — почесал затылок Мирослав. Верховые рассмеялись. — А то, что ты живешь болезнями родительницы, и так известно… — голос Мирослава скрипел, как несмазанная телега. — Но скоро ты освободишься от её пут, чтобы попасть в омут…
Все остолбенели. Безручко-Дурново жил с матерью — желчной, властной старухой, страдавшей подагрой и запрещавшей ему покидать поместье под угрозой его лишиться.
— Болтлив не в меру, — вспыхнул помещик, — давно не пороли!
И, стегнув коня, ускакал.
А через месяц его мать, перепутав пилюли, отдала Богу душу, и он укатил в Париж проматывать состояние.
После этого о Мирославе заговорила вся округа: дурная слава, как тень, привяжется — не отцепишь. Его стали избегать — никто не хотел слышать свою судьбу, знать будущее. От него испуганно отворачивались, не дожидаясь, что он накаркает и сколько накукует.
Однажды в зеркале Мирослав не увидел себя. Вместо отражения на него смотрел безротый карлик.
— Я — Славомир, — сказал он голосом чревовещателя, — египтяне изображали меня с прислоненным к губам пальцем, а греки называли Гарпократом, богом молчания. Но моё настоящее имя Словомер, потому что я измеряю слова… — На мгновенье карлик спустил штаны — вместо мужского достоинства у него болтался длинный язык. — Мысль — девственница, которая сидит в тёмном подвале, — погрозил он пальцем, — а твои слова вытаскивают её на белый свет и пускают по рукам!
Протянутая из зеркала рука ущипнула Мирослава за живот, а когда он нагнулся, влепила пощёчину.
— Мысль чиста, пока слова не изгрязнят её, — брякнул Мирослав.
И с тех пор стал забывать слова. Он забывал их по одному и тысячами. Они вылетали из головы, как пчёлы из улья. Но прошло не меньше месяца, прежде чем он заметил, что раз произнесённое слово навсегда исчезает из его речи. Скажет «дождь» — и забудет, скажет «лес» — и тот навсегда для него исчезнет. И всё же он ещё легко находил новые выражения для своих мыслей. Он подбирал синонимы, вместо «дождя» говорил «вода, струящаяся с неба», вместо «леса» — «группа растущих вместе деревьев». Проясняя слово, которое уже не мог употребить, объяснялся от противного, что выглядело как загадка. Так вместо «кошки» он однажды сказал «мяукающий зверёк», в другой — «домашнее животное, но не собака, не лошадь, не курица, не хомяк…» и, перечислив с десяток домашних питомцев, вычеркнул их из памяти. Но ему всё труднее было выразить мысль, которая рассыпалась в горсти неточных слов, и постепенно он терял власть над людьми. «Быть может, при разговоре, — думал он, — речь вытекает, как кровь из вен, потому что число слов, которое суждено произнести человеку, сосчитано, как и количество его дней?» Со стороны, однако, его утраты были незаметны, среди бормочущей толпы он по-прежнему отличался красноречием. Вздымая на дороге пыль, он не лез за словом в карман, и ошарашенные встречные долго смотрели ему вслед. Но дела шли всё хуже. И спустя год он уже не отличался от косноязычных нищих. Теперь он всё чаще замолкал посреди разговора и, не в силах подобрать слова, объяснялся жестами. Последними его покинули междометья. «Э-э…» — жалко тянул он, хватая за рукав, указывал на пустую котомку. Иногда его узнавали. «Э-э…» — передразнивали тогда, самодовольно надувая губы. Они мстительно щурились, радуясь, что теперь могут легко снизойти до его языка, как при разговоре с ребёнком или животным. «Язык отрезали?» — злорадствовали одни. «Наказал Господь за гордыню!» — крестились другие. Мирослав смотрел на них, ревущих, лающих, рыкающих, мычащих, и думал, что их полку прибыло, что теперь и он не видит в словах тысячи оттенков, едва отличая «бредущих» от «бредящих».