Довольная своей выдумкой, Аруз налила в миску воды, достала из сундука курут, положила отмокать и подошла к мужу. Подошла близко, а разговор завела издали.
— Меньшего-то у Казима в Москву послали… — издалека завела старуха разговор, издалека. — Поздравил хоть человека?
Зияд-киши открыл глаза, во вроде еще ничего не понял.
— Ты про что?
— Да про Казимова меньшого… Говорят, в Москву послали на учение. Как вернется, райкомом будет.
— Хм… — сказал Зияд-киши и снова закрыл глаза.
— Да будет тебе! Вставай… Я уже курут намочила. Хингал сготовлю. Сходи позови Казима, посидите, потолкуете…
Зияд-киши открыл глаза.
— Хм! — повторил он и сел. — Я что, я мигом!.. Говоришь, в Москву?
— В Москву…
Зияд-киши встал, оделся. Жена полила ему теплой воды из кувшина.
— Что ж, если в Москву, так оно и выйдет… Кто в Москве учебу проходит, на низовую работу не ставят.
— У Башки, слава богу, все сыновья пристроены. Все в люди вышли, все при должностях.
— Да, — согласился Зияд-киши, — сыновья удались. А сам как ни тужился, шишка из него не вытужилась!
И снова Друз порадовалась тому, что муж шутит. Насчет «аскала» она почти успокоилась, а вот дерево не шло у нее из головы, потому что знала она, что значит для старика это инжировое дерево.
Зияд-киши сел было пить чай, некоторое время молча глядел на еду, но, так до нее и не дотронувшись, накинул на плечи пиджак.
— Пойду взгляну!
Но на дерево Зияд-киши глядел недолго, сил не было на него глядеть.
2
Как всегда, весной первыми распустились ивы. Потом зазеленели миндаль, алыча, слива — одно за другим деревья покрывались листвой. Подошло время, и шелковицы выпустили на божий свет свои ворсистые, шероховатые листики, но инжировое дерево так и не распустилось… Зияд-киши хотел было спилить половину, — рука не поднялась. Тогда он решил — под корень! И пень выкорчевать: с глаз долой — из сердца вон! — но и этого не смог сделать. В эту весну у него не было ни сил, ни желания чем-нибудь заниматься…
Аруз не зря тревожилась, осколок в ту ночь все-таки стронулся с места, у старика теперь частенько прихватывало ногу… Но в прежние годы, хоть осколок и начинал гулять по ноге, Зияд-киши каждую весну справлял что положено; навозу одного столько, бывало, доставит из конюшни; нога волоком, а все равно: и деревья окапывал, и огород засевал… В эту весну он про навоз и не вспомнил; покопался малость во дворе, тут ковырнул, там царапнул; под фасоль начал землю готовить — бросил, помидоры сажать надумал, рассаду начал искать, да все больше у чайханы торчал, так что и с рассадой ничего у него не вышло… Навоз он на ишаке возил, теперь Аруз пришлось ведрами таскать. Она и огород перекопала, и грядки сама засеяла; ни зятьям, ни внукам даже намека не дала — не дай бог старика заденешь.
Ну огород, работа, бог с ними, а вот на улицу он зачастил — плохо. Зияд-киши прекрасно понимал, что для поддержания престижа человек должен лишь время от времени бывать на людях. Да и удовольствие это: принарядиться, расчесать бороду, неспешно пройтись по деревне, ты людям радуешься, и люди тебе радуются. Парни дорогу уступают, подростки встают, сигареты за спину прячут — лестно это… Красивый, осанистый, прибранный — на улице Зияд-киши чувствовал себя именно таким, и то, что женщины и ребятишки тайком поглядывали на него из-за калиток, было тому подтверждением.
В эту весну он без конца появлялся на людях, даже со счета сбился, и понял вдруг, что, без конца показываясь на улице, теряет что-то очень важное, очень ценное для себя, и тяжесть этой потери давила на него, как неподъемная ноша. Несколько дней Зияд-киши не выходил из дому — на ногу жаловался. Потом дней пять все собирался: торчал перед зеркалом, причесывался, усы ножницами подправлял, то с одного бочка, то с другого, и вдруг — как швырнет их в угол!
— Глаза б не глядели на эту морду!
Он понял вдруг, в чем дело, понял, чего боится. Осколок, с войны застрявший у него в ноге, медленно двигался к сердцу, у него все чаще давило в груди, но старик не на сердце жаловался, жаловался на свое лицо.
— Помру, что делать будешь? — спросил он жену, поднимая ножницы. — Покойников-то не очень боишься?