– Могли. Девяносто третий год. Вокруг филиала кто только не крутился. И новорощенные бизнесмены, и бандиты…
– Чего хотели?
– Как у классика: «Аптекарь, дай мне яда. Только чтобы смерть была легкой, как поцелуй…» Не для себя, конечно, старались. Для друзей-товарищей.
– Мамонтов мог поспособствовать?
– Яд? Для него это показалось бы слишком примитивным.
– Враги у него были?
– У кого в этом мире нет врагов? Завистников? А у гения… Да и детки его странные к девяносто третьему подросли. Самым старшим лет по четырнадцать. Даром что ненормальные… с точки зрения обывателей. И многие обладали острым умом и изобретательностью.
– Настолько, чтобы и «создателя» уработать? В смысле – «исполнить»? – спросил Аскеров.
– Да. Быть сиротой непонятного рода-племени – удел на всю жизнь. Кто простит? Ведь он их и талантами наделил, а гордыня с талантом рука об руку ходит. И куда кого выведет…
Сергей Сергеевич кивнул, размышляя о чем-то, спросил:
– Сам Мамонтов мог свою смерть инсценировать?
– Вам честно или откровенно?
– Правду.
– Мог. Мамонтов все мог. Вот только… Инсценировать… Зачем? Он и к жизни, и к смерти относился более чем философски. Да и… Как он выражался? «Собственная смерть спит в каждом человеке, пока тот ее не разбудит».
Разговор был исчерпан. Стороны раскланялись. Бобров и Аскеров остались вдвоем. Аскер долго сидел молча, потом налил себе коньяку, выпил, резюмировал:
– Не простой старик.
– А он простым казаться и не желал. Разве что речь… А впрочем, он ведь из крестьян. Да и живет последние полтора десятка лет в районном Демьяновске. Там еще и гэкают. Ты готов выехать в Бактрию, Аскер?
– Да.
– На душе небось кошки скребут?
– Тигры.
– Понимаю. Вопросов много. И к Аркадину, и к условно покойному Мамонтову. А времени нет. Да и… из этих детишек что теперь получилось, кто скажет…
– Дети есть дети. Не материал для опытов всяких там… – жестко отозвался Аскер. – Легенда вспомнилась. Про Гамельна-крысолова. Что играл себе на дудочке и – увел всех детей в преисподнюю. В бездну. – Замолчал надолго, спросил: – Как он сказал?
– Собственная смерть спит в каждом человеке, пока тот ее не разбудит.
– Я про жизнь.
– Про жизнь? Чему быть, того уж не воротишь.
Зима выдалась странной. Теплые ветры сквозняком гуляли по улицам, и, когда я выбирался из дома, было чувство, что зима просто-напросто проскользнула мимо, превратив темную слякотную осень в навязчивое мартовское марево.
А осень была темной и тянулась нескончаемо долго. Я же сначала предался ощутимо-приятной лени, валяясь днями на диване, перечитывая куски из попавшихся под руку книг и страдая ночи напролет какими-то сверхценными озарениями, превращавшимися под утро в кошмары. А осень и оцепенение все длились и длились, пока мне не сделалось совершенно ясно: мною овладела нудная, как суставная ломота, хандра. Дни напролет я бестолково бродил по квартире, сонный и вялый, со страхом ожидая ночи и бессонницы. А ночью… Вереницы событий, так и несостоявшихся в разметанной моей жизни, обступали явью, а ушедшее виделось иллюзией, призраком, миражом из чужой, словно никогда и не существовавшей жизни.
Я пытался занять себя играми, но мир виртуальных вымыслов был мне чужд; он казался плоским и одномерным, вернее… Умом я понимал, что чужая воля сконструировала этот мир как раз затем, чтобы я тонул в нем, измотанно вскидываясь по утрам, томимый бестолочью и беспокойством жизни настоящей… Но и жизнь за окном, более похожая на сонный и ватный морок днем и пустое пространство – ночью, сделалась мне столь же отвратительной.
…А ночами мне виделся город. Он был пустынным. Лишь какие-то тени мелькали порой в проулках и во дворах, густо занавешенных листвой пыльных деревьев, а я все брел и брел этими бесконечными вереницами улиц, и они были похожи одна на другую, и выхода не было… Я знал – где-то невдалеке море и залитая солнцем набережная, но выйти не мог. И спросить было не у кого. Казалось, я шел так не один год и даже не один век.
Колодцы переулков были залиты солнечным светом, но и свет этот тонул в грязных выщербленных стенах, в серой штукатурке домов давно минувшего и ни для кого теперь уже не важного века… Наконец, я увидел двоих, одетых в какое-то тряпье, пригляделся: это были истертые патрицианские тоги с некогда пурпурной каймой по краю, которая стала теперь почти коричневой и напоминала засохшую кровь. И лица мужчин были одутловатыми, отекшими, тусклые выцветшие взгляды их были пусты, и я понимал – ничего они мне не скажут и не посоветуют, и выбираться нужно самому.