Переступив порог, мы сразу оказались в эфире. И если слепивший глаза свет напомнил мне мои детские представления о рае, то шум стоял, как в аду. Отдельные голоса и звуки смешались в неразличимую истерическую какофонию. Я считал свои шаги до скамьи подсудимых. Четырнадцать. Большинству убийц нужно больше. Обычно они спотыкались и еле ползли, в качестве репортера я часто видел такое. Многих сюда втаскивали. У меня никогда не хватало сил смотреть в их лица.
Не выдерживая вспышек, я прикрыл глаза, хотя прекрасно знал, что многим это не понравится. «Главное — ничего не воспринимать всерьез», — думал я. В усиливающемся гуле я различал свое имя.
— Эй, Хайгерер!
— Посмотри сюда, Ян!
— Ян, сюда!
Я старался сохранять на лице приветливое выражение. Хотел оставаться для них хорошим коллегой.
— Как дела, Ян?
— Ты здоров?
— Скажи что-нибудь!
— Тебя оправдают?
Некоторые голоса я узнавал.
— Господин Хайгерер, что вы ели сегодня на завтрак? — кричал один.
Любимый журналистский вопрос. Тем самым они усаживают убийцу за один стол с добропорядочными гражданами. Я радовался банальным вопросам, от них становилось легче.
— Чай с сухарями! — крикнул я коллеге.
Сотни человек раскрыли свои блокноты.
Я тоже был когда-то одним из них. Записывал «чай с сухарями».
Вокруг меня развязалась ожесточенная борьба. Каждый из фотографов стремился приблизиться ко мне. Они еще не располагали достаточно четкими снимками волосков в моих ноздрях. Полиция теснила людей с камерами. Те отходили, двигая свою тяжелую аппаратуру. Журналисты были готовы костьми лечь, только бы закончить свою работу. В сущности, сам по себе я их не интересовал. Мое преступление явилось лишь хорошим поводом для шумихи. Это немного успокаивало мою совесть.
Они пропустили ко мне социального работника, и его рука легла на мое плечо. Разумеется, рядом стоял и мой адвокат, он смотрел в толпу, ища поддержки. В его страхе, как часто бывает у толстяков, чувствовалось что-то животное.
Я вежливо поздоровался, наклонившись к его уху.
— Рад видеть вас, доктор, — произнес я.
На душе у меня было гадко. Ведь я втянул его в это дело, и теперь его мать видит сына по телевизору рядом с убийцей.
Он что-то отчаянно прокричал мне в ухо. Я не расслышал, однако кивнул. Вероятно, спросил меня, читал ли я заключение прокурора. Адвокат постоянно напоминал мне о нем. До сих пор я отвечал: «Пока нет». Адвокат говорил что-то еще, я понял только «с предъявленным обвинением». Наверное, его интересовало, согласен ли я с обвинением. Я энергично закивал и похлопал его по плечу. Это означало: все в порядке. Он так тяжело вздохнул, что мне захотелось ослабить узел на его галстуке. Но я сдержался: в конце концов, я ему не отец.
Внезапно шум стал стихать, вспышки света слабеть. Охранник, еще ожидавший в этом году снега, снял с меня наручники. Другой заметил, что теперь я могу опустить руки. Однако я по-прежнему держал запястья вместе, и пульсирующие вены чувствовали друг друга. Я оставался преступником, прежде всего для самого себя.
— Мы просим фоторепортеров и телевидение покинуть зал, — объявил в микрофон приятный голос.
Он принадлежал Аннелизе Штелльмайер, сидевшей метрах в семи от меня, на возвышении. Я не смел повернуть голову в ее сторону. Она помнила меня другим, и это меня смущало.
Я вообще не хотел никого здесь узнавать, и мне удалось: три сотни окруживших меня человек так и остались для меня безликой массой. Я смотрел куда-то вперед. Справа от меня выстроились рядами журналисты и любопытные. На ложах и ярусах, вероятно, собрались почетные гости. Где-то среди них мог находиться и Гвидо Денк, мой шеф. Я представил рядом с ним главного судью с ободряющей улыбкой на лице.
Адвокат стоял у меня за спиной, я дышал запахом его пота. Слева от него должны находиться эксперты и криминалисты. Рядом с ними прокурор, я не мог его видеть. Метрах в пяти передо мной двумя рядами сидели присяжные. Я не различал их лиц, но понял, что женщин среди них больше, чем мужчин. Я предпочел бы, чтобы было наоборот.
Все смолкли разом, словно каждая минута пребывания в зале стоила больших денег. Что такое суд, они знали скорее из американских фильмов. Они вообще плохо представляли реальную жизнь. Кино изображало действительность схематично, как на плакатах, отчего все становилось понятнее. «Добро» вынимали из одного ящика, «зло» — из другого. Даже если ящики по ходу действия менялись местами или один из них куда-нибудь прятали ради интереса, их содержимое никогда не смешивалось. Этого публика не одобрила бы.