. Иными словами, понятия социальных наук, которые разрабатывались для анализа государственных устройств западного типа, применялись к различным феноменам в недавно освобожденных странах. Исследователи стали описывать эти государственные устройства как некие разновидности демократии с определенным типом правительства, партийным устройством, системой сдержек и противовесов и т. д. Действительно, эти категории взаимосвязаны и формируют особый нарратив, представление о демократиях западного образца, где у категорий есть особые характеристики и свое относительное место, а также согласованность с другими категориями этой концепции. Таким образом, использование языка либеральных демократий косвенным образом подразумевает структуру и логику государств западного типа. То есть режимы, для описания которых используется этот язык, имеют общие характерные черты, определенный набор элементов и внутреннюю динамику либеральных демократий.
Подобная уверенность была вызвана чувством эйфории, которая охватила очень многих после краха коммунистических режимов. Примерно тогда же понятие «конец истории» стало общим местом. Эта фраза – несколько упрощенная версия того, что в действительности сказал Фрэнсис Фукуяма в 1992 году в своей книге с таким же названием[12], выражая неподдельный оптимизм в отношении уверенной победы либеральной демократии, которая должна дать импульс глобальной демократизации. Стоящий за этим геополитический аргумент заключался в том, что вышеупомянутый крах был концом однозначного и привычного мирового порядка, определяемого гонкой двух сверхдержав, одна из которых описывалась как демократия, а другая – как диктатура. Поскольку все мировые государства ассоциировались либо с одним полюсом, либо с другим[13], после распада Советского Союза и Восточного блока логично было бы думать, что теперь страны могут тяготеть только к полюсу-победителю – объединяться с США и Западным блоком. Добавим к этому активную политику Америки по распространению и поддержке демократии[14] – и вот уже легко понять, почему демократизация казалась неизбежной, а история действительно закончилась.
Эйфорический взгляд на посткоммунизм предполагал либеральный аргумент, важной частью которого был моральный стимул для глобального распространения прав человека, а также политической системы, которая может гарантировать соблюдение этих прав наилучшим образом[15]. С этой точки зрения смена режимов в эпоху посткоммунизма предоставляла уникальные возможности народам, находившимся под гнетом коммунистического правления, построить для себя свободные демократии, переняв ценности послевоенного Запада. С другой стороны, либеральный подход также означал моральный запрет на полное признание исторического и культурного наследия посткоммунистических обществ. Невнимание к институциональным и культурным руинам коммунизма больше соответствовало либеральному взгляду на равенство людей. Согласно ему, каждая нация обладает одинаковым потенциалом к построению либеральных демократий западного типа, у них есть внутренне присущая жажда свободы западного образца – настоящей свободы, на которую люди имеют право, – просто эта жажда ранее подавлялась коммунистической диктатурой[16]. В этом заключается одна из важных причин, по которой транзитология и исследования успехов демократизации фокусировались скорее на политическом методе смены режима, качестве структуры институтов, интересах элит и, наконец, видимой руке Запада, проявлявшей себя в экономико-политической взаимосвязи[17].
Геополитические и либеральные доводы подтверждали, что посткоммунистические страны должны рассматриваться в терминах либеральной демократии, представлявшей собой конечный пункт линейного развития, для достижения которого условия более или менее выполнялись. Специфические черты каждого государственного устройства описывались в терминах совпадения с телеологическими перспективами демократии или расхождения с ними. Любые отклонения от пути демократизации воспринимались как проблемы начального периода, которые преодолимы и которые необходимо преодолеть.