Она стала говорить дальше – просто о Володьке, какой он, но это было уже то, что Петр Васильевич знал сам, слышал от нее и раньше. Потом она замолчала и долго сидела так.
И он молчал. Что было сказать ему Любе?
– А с другой стороны… – проговорила она вдруг, в каком-то трудном для себя размышлении, – Павлик и Андрюшка уже спрашивают, терзают просто: мам, а почему папа с нами не живет? Непонятно им. Играют на улице, в садике, у всех детей папы, – как им объяснить? Но опять же – подумаешь: что он им даст, чему научит? Какие привычки привьет? Плевать куда попало, мат через каждое слово вставлять? Он даже бравирует этим, хамством своим, это для него как доблесть какая-то мужская. Скажешь ему – вилку возьми, что ж ты руками мясо рвешь, о штаны их вытираешь! «Нам, татарам, один хрен!» Поговорка у него такая любимая. Он, конечно, еще хуже говорит, ты понимаешь… Просто бесит его, когда про его замашки скажешь, нарочно старается их выставлять, еще грубей, назло, – ах, так? так на ж тебе! Малолетками они сначала это переймут, а потом он их и другому научит – фальши своей, показушеству на людях. Он ведь для выгоды каким надо прикинется, умеет, ты это знаешь. И понимают люди, что врет, а проходят эти номера. Он и на собрании нужную речь скажет, не хуже штатного оратора, все идейные слова заучил, всегда они при нем, полный набор…
Она опять осуждала Володьку, но Петру Васильевичу уже было ясно, почему она упомянула про его приход, завела весь этот разговор, что за размышления скрывала она в нем: она словно бы советовалась с отцом, ждала, что он ей скажет, в какую сторону колебнет ее мысли…
Петр Васильевич дал ей выговориться. Они долго молчали, раздумывая каждый про себя. Угрюмая тяжесть ворочалась в сердце Петра Васильевича. Не надо Любе возвращаться назад, к порушенному. Не будет добра, не будет… Разбитую чашку не склеишь, а то – людские характеры…
Но ему представлялось что-то долгое, протянутое куда-то далеко вперед, куда и заглянуть-то не хватает зрения, – это Любина жизнь, и вот он, сидящий на этом пеньке, седой, старый, уже отбывший в мире свой срок. Как тут мешаться в чужие судьбы, есть ли у него право? Что ж, что дочь, что он добра ей хочет. Добро – оно ведь для всех разное, как посмотреть… А то б такого не было, как ныне в семьях сплошь да рядом: родители детям свое гнут, ради ихнего добра, а детям это вовсе не добро, у них на этот счет свои понятия, родительская воля им только обуза, путы…
Ему было трудно заговорить, так противоречиво было у него внутри, но он все же нарушил молчание, сказал, скрывая свою боль, тревогу:
– Ты, Люба, сама все решай… Тебе ведь жить-мучиться, твоим деткам… Советчики-то в стороне останутся. Володька, он, конешно… Да ведь и хуже него есть, – пьют без просыпу, дерутся… Он хоть, враг его расшиби, рук не подымает…
Спустя несколько дней, совсем неожиданно, заявился Митроша.
Было это среди дня, незадолго до обеда. Петр Васильевич лежал, никуда ему не хотелось, даже на чистый воздух в парк. Вошла нянечка, сказала:
– Вас там спрашивают. Сюда провести иль сказать, чтоб ждал?
Петр Васильевич запахнул халат, вышел.
У крыльца стоял Митроша – темно-лиловый от полевого загара, который не сходил с него никогда, даже зимой, в замаранном пиджачке, пыльных кирзовых сапогах. На лице – улыбка, так что все передние сточенные зубы, ржавые от курева, наружу.
– Василич, ну ты и залежался! Рад небось, что харчи даровые?
Он захохотал, еще шире выставляя обкуренные зубы. Митроша от природы был весельчак, неунывака, не много было надо, чтобы его рассмешить. Он и сам охотно смеялся своим шуткам – даже когда другие не смеялись.
– Откуда ты взялся?
– С Ильей Иванычем приехали, трубы какие-то на станции получить. А склад закрыт, перерыв. Ну, я к тебе…
– И хорошо сделал! – сказал Петр Васильевич, тоже улыбаясь. Он был рад Митроше, с удовольствием глядел на его плохо бритую, в прочном загаре физиономию, на его знакомую ухмылку.
– Тебя тут как – на цепи держат иль все же в кустики пущают? Пойдем, посидим. Я одно место укромное знаю…
Митроша хитро подмигнул. Больничный парк был ему знаком. В прошлом году в мастерской сорвалась цепь лебедки, зашибла ему плечо, и он пролежал в больнице, в этом же старом корпусе, недели полторы.