Дверь медленно и туго прикрылась, и, прислушиваясь к нахлынувшей тишине, Люба напряженно спутала на шее потные пальцы и уловила, как туго бьется жилка в самой пазушке. Приникла вплотную к зеркалу, всмотрелась в лицо, словно в чужое: черемуховые глаза притухли, утеряли постоянный влажный блеск, и синие круги под ними загустели, губы зачужели и сухо зашершавели. Облизнула нервно и почуяла вкус табака. Вглядывалась будто бы в неровный взъем коротких бровок и в сморщенный покатый лоб, а следила лишь за дверью, смутно видимой в зеркальной глади. И, словно решившись, порывисто стянула через голову платье, бросила на венский стул и нырнула в постели, зябко вздрогнув от холодных неживых простынь. В сенях послышался шум, свекровь басила, не тая голоса:
– Поди к жене-то, бестолочь...
Степушка вошел, застыл у порога, щурясь и привыкая к яркому свету. Его покачивало, и он обвалился плечом о косяк. Люба встретилась с его шальными глазами, вздрогнула и натянула одеяло к подбородку, выглядывая из глубины перины пугливой настороженной зверушкой.
– Небось заждалась? Айн момент. Не успеет и мышь пискнуть, как я возле. – Резко погасил свет, но в оконце, низко посаженное над землей, уже потянуло мутной водицей, темь сразу сдалась, и Любе стало хорошо видно, как, путаясь в одеждах, раздевался Степушка, а после, белея телом, побежал к кровати. Он больно схватил ее за плечо, потянул жадно навстречу, густо дыша перегаром, и Люба, внутренне напрягаясь боязливой душой и в то же время томительно желая той греховной минуты, после которой, как пишут в романах, станет все очень просто и разрешимо, робко подалась навстречу, еще страшась чужого тела.
– Сейчас я пошутю, мой черед. Думал, лошади-то моего возраста все подохли, ан нет. – И Степушка вновь как-то безжалостно оперся кулаком на ее тонкое прямое плечико.
От хмельного перегара и прокисшей табачины, от нервных больных тычков и от той устали, которую впитало тело от долгого застолья, девушке стало неприятно от постороннего насилья, но душа, еще готовно расположенная к любви, тянулась навстречу к суженому, и она, томясь вся, невольно попросила:
– Не надо пока, слышь? Степушка, прошу тебя. Дай попривыкнуть. – Еще Люба покорно шептала, а тело ее невольно напрягалось и уходило от жадных ищущих рук.
– Чего корчишь из себя? Будто и не знаешь, что к чему? Пошутили – и баста. Снимай сбрую. – Пьяное самолюбие и недавняя жгучая обида, растравленная вином, крутили парня, и он сейчас выкаблучивался, выламывался этаким фертом, распаляя себя и круто задавливая в себе недавнюю доверчивую мягкость. – Ну чего лупишь глаза, не русским языком говорю?
Его знобящая дрожь передалась и Любе, и она, сатанея, вывернулась из Степушкиных туго заведенных рук, соскользнула с кровати.
– Ну чего ты, дура. – Парень пытался обхватить ее и бросить в постели, какое-то сладостное буйство подъяло его, оно было куда выше пьяного хмеля и начисто полонило разум. Но Люба обреченно упиралась и тонко вскрикивала, не разжимая губ, и это животное мычанье, это разгоряченное женское тело еще больше распаляли Степушку.
– Ненавижу... уходи! – вдруг вскрикнула и плеснула пощечиной по распаренному лицу. И тут же заткнула кулачком жалобно растянутый рот, глаза округлились и набухли слезой.
Все это случилось так неожиданно и нелепо, что остолбенелый и потрясенный Степушка сплюнул на пол и свалился ничком на перины. «Ну и стой, дура», – глухо выкрикивал в подушки, задыхаясь от бессилья, одиночества и жалости к себе. Хмель выветрился сам собой, потом и тупое забытье настигло парня, и он, временами возвращаясь в тишину комнаты и к своему горю, надорванно постанывал. Было горестно от случившегося, а впереди уже не мыслилось просвета.
Люба так и осталась в углу, бретельки лопнули от возни, рубашка то и дело сползала, открывая худенькие плечи, и девушка запоздало подхватывала сорочку и нервно сминала на груди. Раскаяние и любовь теребили еще полудетское сердчишко, уже вновь расслабленное и готовое к нежным словам, и Люба тихо скользнула к изголовью кровати.
– Степушка, ну прости... глупо все так. Забудь, само как-то. – Шептала и тут же готова была уреветься от жалостных слов, так вдруг одиноко представилось. – Ну прошу тебя... любимый ты мой. – Гладила по узкой спине, уже хорошо видной в утренней сентябрьской сумеречности, и спутанной светлой голове, обжигая дыханием узкую детскую ложбинку на затылке, от которой неровными косицами струился волос. – Ну повернись ко мне, прошу тебя.