— Посмотрите на Дагая, — позвал Гавриленко, и я выглянул наружу.
На толстой березе у края противоположного берега сидел небольшой медведь. Дагай, зажав топор в руке, лез по веткам к зверю. Я схватил ружье и подбежал к Гавриленко. Он только усмехнулся:
— Дагай — бывалый человек. Справится.
Вскоре подъехал Дагай. Гавриленко подал руку, помогая ему подняться на берег, и громко сказал:
— Опять тебе твой сенебат-шаман помог…
Резко выдернув руку, зло сжав губы, Дагай надвинулся на председателя.
— Дружбу порвать хочешь, шаманов поминаешь. Уходи.
Гавриленко растерялся. Случилось что-то неладное, и я вмешался:
— Не обижайтесь, Дагай, он просто так…
— Что ты, парень, знаешь? Он-то знает. Не просто говорит, он знает и говорит. Меня говорить заставляет. Мне вспоминать надо, нехорошее вспоминать.
Дагай бросил мокрую одежду на шест у костра и переоделся.
Гавриленко угрюмо поправлял чайник на огне. Я внимательно следил за лицом Дагая. Злость пропала. Еле заметно легла тень грусти. Он задумался, медленно расчесал мокрые волосы и совершенно спокойно произнес:
— Прокоп все знает, может идти. Его люди ждут. А хочет сидеть, пусть сидит, его дело. Я вам, Верховским, расскажу.
И Дагай заговорил о своем народе, о самом себе…
Мать осторожно положила березовые поленья на угли, сунула меж ними бересту и, низко наклонившись, стала дуть. Береста скорчилась, почернела и вспыхнула. Скоро огонь охватил дрова, и чум наполнился густым черным едким дымом. Костер начал разгораться. Дым медленно полез вверх, в отверстие между шестами.
Я отер слезившиеся глаза и вновь принялся вытачивать палочки для рожней[1].
Солнце вставало на утренней стороне и ярко отражалось в мелких зернах снега в тайге, на озере и здесь, на стойбище.
Приближался первый весенний месяц — месяц, когда просыпается бурундук. Стоит выйти утром и засвистеть, как из тайги по насту выскочит бурундук. Узкой мордочкой поведет он вокруг, убедится, что его обманули, и опять спрячется.
В «месяц бурундука» выходит из берлоги медведь. Его мы никогда не называем так. Он ведь сродни человеку. Мы зовем его дедушка или старик, а медведицу — бабушка или старуха. Дедушка любит ловить бурундуков. Сядет на задние лапы, прижмет передние к носу и начинает свистеть. Говорят, глупые бурундуки собираются на свист и сами лезут к нему. Тут он их и хватает. Правда ли это — не знаю…
В месяц, когда появляется бурундук, мужики возвращаются с большой зимней охоты.
Я пришел раньше, так просил отец.
В это утро мы еще никого не ждали. На стойбище в пять чумов из всех охотников дома был только один я.
Мать откинула дверь и вышла с котлом за снегом. Дым от костра потянуло в дверь. Залетевший ветер дунул на костер, и он загорелся ярче.
Огонь, слегка потрескивавший в дровах, вдруг отчетливо прошумел: «Чвырк, чвырк!»
Я задержал нож и прислушался. Мать остановилась в дверях. Огонь опять: «Чвырк, чвырк».
Да так громко, что мать, которая плохо слышала, улыбнулась:
— Огонь к радости говорит. Люди сегодня будут.
Я тоже так подумал и подождал, не будет ли снова говорить огонь, но он просто трещал в дровах, как обычно. Огонь говорит ночью — это плохо, утром он говорит к радости.
Мне понадобилось точило. Я встал и вышел из чума к оленной санке с ящиком.
Здесь лежали наши вещи, которые мы возили с собой, когда аргишили — отправлялись на оленях в путь. Здесь они хранились, покрытые шкурой сохатого, всю весну и лето, если не убирали что-нибудь в лабаз — маленькую избушку на столбах, стоящую на нашей дороге в тайге.
Я рылся в ящике. В небе медленно кружил орел. Он прилетал с первым теплом. Своим криком «ух, уух!» он, как и огонь, обещал новости. Если он кричал над дорогой, откуда могли прийти люди, то это означало, что они уже идут. Если он кричал там, где не было людской тропы, — могло случиться несчастье.
Сейчас я хотел, чтобы орел крикнул, пролетая над нашей тропой. Орел летел над тропой, которой возвращались из тайги я и мой отец, и молчал.
Орел крикнул, когда я закрывал дверь чума. Я громко сказал матери:
— Ставь чайник, скоро отец придет — орел знак подал.
Мать захлопотала, а я сел зачищать еще два рожня. Я ждал отца.