Я сказал:
– Ничего я плохого не делал.
– Давай, давай исповедуйся, – сказал Гуилим. Он хмурился.
– Не могу! Не могу! – сказал я. – Ничего я плохого не делал.
– Исповедуйся!
– Не буду я! Не буду!
Джек заплакал. Сказал:
– Я хочу домой.
Гуилим открыл дверь часовни, и мы прошли за ним во двор, мимо черных, кособоких сараев, к дому, и Джек всю дорогу ревел.
Лежа вместе в постели, мы с Джеком исповедовались друг другу в грехах.
– Я тоже у матери из сумочки воровал. Там у нее фунтов этих!
– Сколько взял?
– Три пенни.
– А я один раз человека убил.
– Ври больше.
– Святой истинный крест. Я ему прямо в сердце стрельнул.
– А как его фамилия?
– Уильямс.
– Кровь текла?
Ручей плескался как будто о стены дома.
– Как из резаного поросенка, – сказал я.
У Джека высохли слезы.
– Не нравится мне твой Гуилим, он псих.
– Нет, не псих. Я у него в комнате как-то кучу стихов нашел. И все к девушкам. Он мне потом их показывал – так девчонок всех имена он на Бога переменил.
– Шибко верующий.
– Ничего не верующий, он с актрисами водится. С Корин Грифит знаком.
Мы оставили дверь открытой. Я люблю, когда дверь на ночь закрыта, по мне лучше привиденье увидеть, чем знать, что кто-то может войти к тебе в спальню; а Джек хотел, чтоб было открыто, и мы бросили монету, и выиграл он. Мы слышали, как громыхнула входная дверь и шаги протопали по коридору на кухню.
– Это дядя Джим.
– Он какой?
– Он – как лис, он ест поросят и цыплят.
Пол был тонкий, мы слышали каждый звук, скрип кресла неудалого барда, громыхание тарелок, голос Энни: «Ночь давно на дворе».
Я сказал:
– Он пьяный.
Мы затаились, надеясь услышать ссору.
Я сказал:
– Может, он тарелки швырять начнет.
Но Энни только тихонько журила его:
– Посмотрел бы ты на себя, Джим.
Он что-то ворчал.
– Одного поросенка не досчитались, – сказала Энни. – Ох, Джим, и как ты так можешь? У нас ничего уже нет, как нам теперь вывернуться?
– Деньги, деньги, деньги!
Я понял – он трубку зажег.
Тут голос у Энни стал такой тихий, что мы ни слова не могли разобрать, а дядя сказал:
– Дала она тебе эти тридцать шиллингов?
– Это они про твою мать, – сказал я Джеку.
Энни долго говорила что-то тихим голосом, и мы ловили слова. Она сказала «миссис Уильямс», и «автомобиль», и «Джек», и «персики». Она, по-моему, плакала, на последнем слове голос у нее дрогнул и оборвался. Снова скрипнуло кресло под дядей Джимом, – наверно, он стукнул по столу кулаком, и мы услышали, как он заорал:
– Я ей покажу персики. Персики, персики! Много о себе понимает! Персиками брезгует! К черту ее автомобиль, к черту сынка! В грязь нас втоптать хочет!
– Не надо, Джим, не надо, детей разбудишь!
– И разбужу, к черту разбужу, и покажу им, где раки зимуют!
– Джим, Джим, ну Джим!
Дядя Джим сказал:
– Гони ты его взашей, или я сам его выгоню. Пусть колбаской катится к своим трем вонючим домам.
Джек натянул одеяло на голову и рыдал в подушку:
– Не хочу слушать, не хочу, не хочу. Я маме напишу. Она меня заберет.
Я вылез из постели и закрыл дверь. Джек не стал больше со мной разговаривать, и я уснул под шум голосов внизу, он скоро стал глуше.
Дядя Джим с нами не завтракал. Когда мы спустились, башмаки Джека были начищены, курточка зачинена и поглажена. Энни дала Джеку два крутых яйца, а мне одно. Она меня не ругала, когда я стал тянуть чай из блюдца.
После завтрака Джек пошел на почту. Я взял с собой одноглазого колли погонять вместе кроликов в поле наверху, но он только лаял на уток, принес мне рваный башмак с плетня и, виляя хвостом, лег на кроличью нору. Я бросал камешки в покинутый утиный садок, колли ко мне трусил, возвращая палку.
Джек потихоньку спускался в балку – руки в карманах, шапка на одном глазу. Я бросил колли, обнюхивавшего кротовину, и залез на то дерево, на углу поля с нужником. Джек внизу, подо мной, один играл в индейцев, сам продирался сквозь заросли, сам себя находил за деревьями, сам от себя таился в траве. Один раз я ему крикнул, но он притворился, что не слышит. Он играл один, молча, остервенело. Я смотрел, как он стоит – руки в карманах – и раскачивается, как Келли,[1] в грязи на берегу ручья. Сук подо мной надломился, кусты снизу взметнули ко мне зеленые головы, я крикнул: «Падаю!» – но брюки меня спасли, я качался, цеплялся – волшебная, немыслимая минута, – но Джек на меня и не взглянул, и минута прошла. Я бесславно слез на землю.