…Как же тянуло его тогда домой!
Но, вспоминает Сергей сейчас, затосковал он как-то вдруг, среди постоянной озабоченной занятости до предела и посреди успехов… Признаться, прежде он считал ностальгию уделом людей неприкаянных и неприспособленных, без точно очерченного круга занятий, скажем, людей искусства; вообще книжностью. И это, понятно, не могло относиться к нему… Пока однажды на летных испытаниях в Клевеле, когда не ладилось, не подумал вдруг с досадой: «Какая бурая и едкая полынь на полигоне… Такая у нас бывает только поздней осенью». И дальше — будто что-то переключилось в нем — стал видеть все вокруг утомительным и щемящим двойным зрением: «здесь и сейчас» и «там»… И считать, сколько осталось до отъезда: полтора года, год, и — особенно непереносимо долгие — несколько месяцев!
Вспоминалось ему Измайлово с полосатыми березками и людный прокатно-лодочный Серебряный бор с товарищами летом; величественная Ленинка, где он как свой здоровался с седенькой регистраторшей на выдаче в своем техническом зале и, всегда уходя последним, ей пальто и шарфик подавал; Третьяковка и серая Москва-река, и — с каким-то даже непонятным умилением — институтская столовая и общежитие его семи студенческих и аспирантских лет… Часто вспоминалась их комната с Мариной, что они снимали у старухи в Сетуни. Тогда у них было хорошо и дружно, и почему-то все расклеилось потом, когда они наконец дождались квартиры. И как и что он оборудовал в этом своем собственном бедноватом семейном жилье, до мелочей всплывало в памяти…
Да — поразило его сейчас — чаще вспоминалась ему тогда Москва, а не этот его городок, где так смутно виновато и отрадно ему бродилось теперь по знакомым улицам.
Ему было все понятно здесь. Не странно ли? Кажется, вырос из всего этого дотла… Из родины детства вырос. И вся огромная, бессвязно кочующая Россия оставляет за своей спиной такие же тихие городки детства. Они не напомнят о себе лишнее, нечасто и напоминают о себе или только упреком в письме тоскующей вдалеке матери напомнят о себе запоздало.
И тогда они же прильнут и обнимут тебя, как прежде, затормошат, отвлекая от дум, скажут, вздохнув, что не виноват ты, хотя сам о себе ты этого столь же ясно не знаешь, Почему же когда-то так много, и не того, не главного, требовал он от маленькой родины?
…Ему вспомнилось совсем детское. Как он, Сережа, в полосатых носочках и бумажной пилотке юный пионер, бродит по низам улицы Совхозной, где в колдобинах развороченной по весне дороги, в двух глубоких машинных и тракторных колеях, драконисто уползающих в луга и к речке Ворсловке, плавала густая зеленая ряска и водилась разная прудовая живность вроде жучков — плоских и увертливых лодочек, улепетывавших по воде, слюдяных стрекоз, бархатно-извилистых пиявок, и, говорили, можно было поймать шершавого раздутого тритона, держать его в банке и кормить мухами.
Как вдруг на горке улицы Совхозной, там, где еще не кончались дома и рытвины были засыпаны мусором и золой, появился соседский Юрка на «Орленке» и закричал: «А что будет, а что есть!.. Мать приехала, ищет тебя. Сичас будет тебе», — и укатил. Сережа не испугался, а обрадовался, поболтал в рытвине с бурой горячей водой левой ногой с заляпанной грязью сандалией и помчался домой, прижимая к животу банку с уловом и плюхая за спиной мокрым сачком.
Мать была непривычно красивая и яркая после юга, с медовым загаром. Упругая прядь на лбу развилась, все время падала на лицо и мешала ей обцеловывать Сережу, и наклоняться над чемоданом, и доставать: ему — синие плавки из непривычной еще синтетической ткани, гудящие раковины и тенистую войлочную шляпу с бахромой; отцу — темные очки из закоптелой зеленоватой пластмассы и запонки… Сережка, захлебываясь, рассказывал ей, как они жили. Просто здорово! У отца можно было попросить на кино, и он даст, почти не придирается, ел ли он рыбу с кашей. Потому что он ведь сразу ему объяснил, что соседки, Полина и Никонова, готовят просто противно! И вздыхают над ним, когда он ест. Хорошо ему, отцу, он может тут не есть, а гостить подолгу у товарища…