— Нет, правда. У меня много знакомых уехало, друзей, я иногда, про некоторых, не мог понять, зачем это. Потому что есть люди, которые явно для жизни в этой стране появились на свет. А про некоторых — про тебя, например, — это непонятно. А вот когда я вижу всё это, я понимаю, кажется. И тут уже неважно, что ты говоришь — вот работа-дом, работа-дом, неважно, что рецессия, что Лизка почти не говорит по-русски. Это какая-то такая жизнь, которой вот у меня никогда не будет, я где-то давно эту возможность проебал — дом, дети, собака, Рождество, стариться вместе, танцевать под какую-нибудь «What are you doing the rest of your life» на собственной серебряной свадьбе. Или на золотой даже.
— Ты же понимаешь, что это тоже имеет свою цену.
— Я понимаю. И она, наверное, большая. И я не уверен, что я бы хотел заплатить эту цену. И что я могу её заплатить. Проблема в том, что у меня уже никогда не будет такой возможности.
— Ну почему? Тебе тридцать лет, в этом возрасте по здешним понятиям даже жениться ещё рановато.
— Я три раза уже пробовал жениться, да? И не в возрасте дело. В чём-то другом.
— Тебя это мучает?
— Меня всё мучает, ты же знаешь.
Она не продолжила шутку, а погладила меня по голове — быстрым, коротким движением, почти украдкой, потом поискала, куда деть окурок, я взял его, коснувшись пальцами пальцев, пальцы дрогнули, я выдержал и это, не придвинулся к ней, не сделал шаг. Несколько секунд медленно проплыли между нами.
— Какие мы всё-таки хорошие зайчики, а? — сказал я с горечью.
— Ага.
Поднялся ветер, и светящиеся happy ghosts чуть-чуть тренькали о стену дома. Я докурил молча, а она смотрела на меня — тоже молча.
— Папа? Привет. Да, всё в порядке, я в Бостоне. У вас всё хорошо? Ну как сказать, через неделю, скоро уже. Нет, из Нью-Йорка, из JFK. Послушай, у меня вопрос. Вот помнишь, была такая болгарская пластинка — «Лучшие вокалисты джаза», что-то такое? Ага. Да. Если тебе не трудно — посмотри, пожалуйста, на какой стороне там песенка Синатры — «What are you doing the rest of your life» — и какая по счёту, а? Я подожду, конечно. Третья. Вот мне казалось, что то ли третья, то ли четвёртая. Нет, низачем. Я вспомнил просто. И ещё скажи, я правильно помню, что там какая-то цветастенькая обложка, яркая? Спасибо тебе большое. Да, я позвоню ещё, обязательно. Нет. Встречать не надо. Маме привет. Пока.
Утро — это передача «Опять двадцать пять», полчаса шуток и песенок, которые с возрастом кажутся всё менее смешными и к четырнадцати годам в целом начинают раздражать. Утро — это овсянка, чай (тёмно-вишнёвая заварка в стеклянном чайнике, бутерброд с сыром, темнота за окном, дождь, ветки, не опоздать в школу). Первый урок — русский язык, крохотная дама Дина Ивановна. Началось с того, что никаких анекдотов (женский и мужской голоса — наперебой) не было, а были новости, — все уже начали привыкать постепенно к тому что новости становились чуть ли не интереснее всего остального, медленно становились собственно новостями, небывалое дело.
Отец сидел за столом, у приёмника, ручка громкости вывернута почти на максимум, я поморщился, — и это были никакие не голоса, а самый обычный «Маяк». Овсянка булькала на плите в маленькой кастрюльке. Из ванной мне был довольно хорошо слышен голос Горбачёва, как-то странно, непривычно подрагивающий: «Поскольку мы соглашаемся заняться глубокими сокращениями ядерных вооружений, то мы должны создать такое положение, при котором не то, что фактически, но даже в мыслях не должно быть сомнений в том, что другая сторона захочет поколебать стратегическую стабильность, отойти от договоренности. Стало быть, мы должны иметь уверенность в сохранении бессрочного характера договора по ПРО». Я выдавил пасту из тюбика и посмотрел в зеркало.
Первое воспоминание о говорившем было такое: я иду по Калининскому Проспекту, — теперь Новому Арбату, — зимой или ранней весной, а он двигается на висевшем в начале проспекта цветном экране — чуть ли не единственном в городе. Звука нет, только изображение, генеральный секретарь, очень молодой по меркам генеральных секретарей, открывает и закрывает рот перед микрофоном, и некоторые квадратики на экране неисправны, не горят. Так они и гасли в последующие годы, до самой последней, чёрнобелой августовской вспышки: расстёгнутая рубашка, растерянный взгляд, трап в свете софитов, — а потом погасли насовсем. Экран сняли в начале девяностых.