Только не хочется жить.
Тоска меня есть стала.
По сестре, по отцу, по Любаве…
Чуть на стену не лез. А волком по ночам точно выл. Правда, тихонько, чтоб остальных конюхов не будить. Зимой несвобода острее гложет. Забористей.
Днем еще ничего. С конями возишься. Не до мыслей дурных. Только зимой дни короткие. Не успел оглянуться — уже темень, хоть глаз коли. В темноте-то много не наработаешь. Лежишь колодой, во тьму глаза таращишь, а в голове кавардак. Может, зря мы уговорам деда Болеслава поддались? Может, биться нужно было до последнего? Лег бы порубанный тогда в Коростене, не маялся бы теперь.
Но если бы, да кабы…
Так не бывает. Есть только то, что есть, и другого нам не дадено. И значит, принимать нужно все, как должно. Но как быть, если не принимается? Оттого и тоска.
Даже не знаю, что стало бы со мной, если бы серость дневная и грусть ночная надо мной верх взяли? Может, так и зачах бы на радость недругам? Только радости им такой я не дал.
— Эй, Добрыня, подымайся! — голос Кветана вырвал меня из сна.
— Что? — Потер я глаза, стараясь прогнать дрему. — Что случилось?
— Как что? — удивился конюх. — Скоро уж петухи запоют. Пора коней седлать. Княгиня с сыном сегодня на охоту собирались, или забыл?
— Да, помню, — я потянулся до хруста в костях, — только мне-то что? Я ведь опять в граде останусь.
— Так всех конюхов с собой берут на дневке лошадей греть. Значит, и тебя тоже.
Остатки сна словно ветром сдуло.
— Точно? — схватил я старшого за рукав.
— Свенельд велел, — кивнул мне Кветан. — Собирайся.
За последние полтора года мой Мир сжался до размеров Киевского града. Сто пятьдесят шесть шагов с восхода на закат, от дубовых ворот до каменного княжеского терема. Сто девятнадцать шагов с полуночи на полдень [11], от конюшен до бани. Четыреста пятнадцать дней, словно птица в силке, словно рыба в неводе. От конюшен к бане, от ворот до терема. И только над головой синее небо да облака вольные.
Даже боязно за ворота выбираться. Видно, привык в неволе. Настоящим холопом стал.
Нас, семерых конюхов, Кветан на санях со Старокиевской горы свез. Потемну, поперед всех. Буян бойко трусил. Под горку-то сподручно ему. Только снег под полозьями поскрипывает. А вокруг посад Киевский. Горожане проснулись уже. Кто управляется, а кто и ругается нам вслед, дескать, какого лешего ни свет ни заря окрестных кобелей растревожили?
А кабыздохи глотки дерут. Лаем заходятся. Из кожи вон лезут, чтоб усердие свое хозяевам показать. На мерина нашего кидаются. Стараются его за бабку ущипнуть. Только тот на них и ухом не ведет. Знай себе копытами о дорогу стучит. Из ноздрей пар валит. Ни дать ни взять — Сивка-Бурка из бабулиной присказки.
Один кобелишко, самый бойкий, под ноги мерину кинулся — за то и поплатился. Кветан его кнутом по спине ожег, а Буян еще и на хвост наступил. Заверещал кобелек. Запричитал, словно плакальщица на похоронах. Рванул в ближайший подворот. Да в подвороте и застрял. Скулит с перепугу. Лапами по снегу елозит. А вырваться из щели не может.
На смех его конюхи подняли. Засвистели. Заулюлюкали. А мне его почему-то жалко стало. Уж больно он на меня похож. Я вот так же застрял. И ни вздохнуть мне в неволе, ни выдохнуть.
— Ты чего, Добрыня, пригорюнился? — пихнул меня в бок один из конюхов.
Котом его наши прозвали. Уж больно он до сметаны охочим был. Говорил, что от сметаны в нем сила мужская ярится, наружу просится. Сам из дреговичей, еще в малолетстве его в полон взяли. Восьмой год в холопах. Скоро вольную должен был получить, только на волю он не сильно рвался, Киев ему родиной стал. Доярки его часто сметанкой баловали, души в нем не чаяли. А он в доярках. А еще в кухарках, свинарках и прачках. Никого лаской не обходил. Я все поражался — и как это у него так лихо выходит: парой слов с девкой обмолвится и уже, глядишь, на сеновал поволок. Одно слово — кот мартовский.
— Так разве ж я горюнюсь? — отмахнулся я от Кота. — Отвык просто от раздолья свободного. Надышаться никак не могу.
— Это ничего. Сейчас из посада выскочим, на простор выберемся, вот тогда и надышишься.