— Я подхожу… трогаю ее за плечо… «Бланш! — кричу я. — Бланш!» Она лежала, уткнувшись лицом в траву, я ее чуточку поворачиваю, голова перекатывается набок, и я вижу ее неподвижные глаза… Тут я все поняла. Ах! Я вскрикнула и бросилась вниз.
Мари на мгновение остановилась, переводя дух, затем продолжала трагическим тоном:
— Бросаюсь как безумная в карету и велю извозчику развернуться и гнать в город что есть мочи! Через десять минут останавливаемся у мэрии. Бросаюсь в кабинет мэра — его там нет… тогда — в гостиную, он там со всей семьей и кучей гостей; я выхожу на середину комнаты, делаю три шага, качаюсь, меня окружают, подхватывают, расстегивают ворот…
И Мари продолжает с наслаждением рассказывать эту часть истории, героиней которой она стала, не забывая упомянуть обо всех оказанных ей знаках внимания. Мэр отнесся к ней безупречно: подумать только, такой важный деятель собственноручно приготовил для нее чай с ромом! Наконец, немного собравшись с духом и не забыв обвести блуждающим взглядом всю честную компанию, жадно ловившую каждое ее слово («Где я?» — пробормотала она), Мари залпом осушила предложенную мэром чашечку чаю с ромом и начала рассказывать о драматическом событии.
Добравшись до этого места, Мари не упустила прекрасной возможности в седьмой раз поведать сестрам о том, что те уже прекрасно знали: о своих предчувствиях и сердечных замираниях на грани обморока. Пришлось вернуться к тому, как они с Бланш наняли карету, как ехали по полям, как Мари, не дождавшись кузины, поднялась на холм и как с криком побежала под гору.
На место самоубийства тотчас отрядили жандарма и врача. Тем временем Мари напоили валерьянкой, ей стало полегче, и она, по просьбе мэра, согласилась приютить у себя на ночь дочь покойной кузины. Покинув компанию, направилась в школу, чтобы увести к себе маленькую Элизабет, свою племянницу, как она и ее сестры называли юную родственницу. И тут тон рассказчицы немного изменился.
— Разумеется, она не знает, — продолжала Мари, — что ее мать умерла. Я устроила ее на диване, который стоит в ногах моей кровати, и она скоро захрапела, точно маленький зверек, а я все ворочалась в постели и никак не могла уснуть. Меня больше всего раздражает, что она ни разу не спросила, почему я ее привела к себе и где ее мать. У нее просто нет нервов, как и у Бланш. Не знаю, что мне помешало взять ее за плечи посреди ночи, встряхнуть как следует и сказать: «Поплачь, несчастное дитя! Неужели ты не чувствуешь, что произошла драма, что ты осталась сиротой?» Уж я-то на ее месте, при моих обнаженных нервах, через две минуты догадалась бы обо всем. В ее возрасте я была не такая, все воспринимала очень остро. Стоило мне услышать красивую музыку — и я готова была упасть в обморок. А уж если мне рассказывали о каком-нибудь несчастном случае, внезапная (и страшная) бледность разливалась по моему лицу.
На это отступление Мари не пожалела времени. Сначала нарисовала полный портрет очаровательной девчушки, какой она была когда-то, и лишь после этого перешла к более тягостной теме. Дело в том, что, раз Элизабет не может сама взять в толк, что ее мать умерла, надо, чтобы кто-то сказал ей об этом. Приятного мало: будут, конечно, крики и слезы, но добрыми словами можно успокоить сироту, если твердо проводить свою линию. Изложив задачу, Мари испустила глубокий вздох, дабы показать сестрам, что силы ее на исходе, и опустилась на стоявший поблизости стул.
Комната, где разыгрывалась эта сцена, чем-то вызывала смутное представление о жилище человека, жизнь которого состоит из мелких причуд. Все здесь предназначалось для удовлетворения желаний одного-единственного человека, здесь не было ничего, что не свидетельствовало бы о его привычках и склонностях. В птичьем мире это было бы гнездо, но гнездо, закрытое со всех сторон, теплое и мягкое, слепленное из грязи и травинок. Сверкающим божеством домашнего очага была «саламандра», выкрашенная черной краской переносная комнатная печка, набитая углем, который она переваривала с довольным урчаньем, а охватывавшие ее полукругом стулья, обтянутые оливковым плюшем, как будто молча и преданно поклонялись ей. Кресла, в которых сидели Клемантина и Роза, стояли одно против другого по обе стороны камина, а над ним висело потускневшее и пятнистое от старости зеркало. Держа речь перед сестрами, Мари то и дело смотрелась в это зеркало, по бокам которого торчали бронзовые лапы подсвечников-бра с тюльпанами на концах; она видела свое костлявое лицо, которому старалась придать благородный вид, поднимая брови и втягивая щеки. «Аристократическая худоба», — думала она. Мари предпочитала не смотреть на Розу, взгляд старшей сестры казался ей враждебным, а улыбка — презрительной. Не то чтобы Мари боялась ее, но эта безобразная женщина, вечно жалующаяся на нужду в маленькой гостиной, такой теплой и уютной, всегда вызывала у нее неприятное чувство. Мари знала, что рано или поздно пузатая кошелка разинет свою жадную пасть, чтобы поглотить разные мелкие предметы, которые Роза именовала «пустячками»: початые коробки спичек, конверты, а как попадет вместе со своей хозяйкой на кухню — овощи и горбушки хлеба. Пустячки! И каким ледяным тоном Роза благодарила сестру! А кто же виноват в том, что старшая из трех сестер неудачно вышла замуж?