Он помолчал и вдруг очень тихо, наклонившись к ней, спросил: ведь вы же занимаетесь любовью с закрытыми глазами?
Музыка плыла и наплывала, и откатывалась белым соленым, северным прибоем. Музыка плыла и таяла, поднимаясь вверх лучистым, голубым дымом, и дым превращался во вспорхнувших голубок, в щебечущих далеко, в вышине, под куполом, легких птиц. Скорбные реки свивались и расплетались, и текли, не сливаясь, и весенние ручьи, гремя, впадали в них, и внезапно они застывали, покрываясь коркой зеленого, а потом черного посмертного льда, и женщина в черном преклоняла колени на берегу, и подносила к лицу руки в черных перчатках, и молилась, и плакала. И музыка плакала вместе с ней.
Музыка наполняла черным тяжелым вином великанскую пустую бутыль белокаменного собора, и вино это стояло в бутыли, источало древний, горький аромат, и страшно было его отпить, но Мара пила, пила большими глотками. Она захмелела от музыки, от ее мягких, теплых, как медленные поцелуи, волн; чужим мужским языком втекала музыка в ее полуоткрытый рот и кувыркалась, и играла у нее во рту, как крошечный дельфин, приглашая к внезапному, соленому, морскому веселью, и Мара уже соглашалась на радость, она уже улыбалась и прерывисто, в паузах между поцелуями играющей рыбы, дышала, – как вдруг веселье обрывалось на самой высокой ноте, и молчанье обхватывало ее закутанными в траур руками. И в молчаньи откуда-то с небес, из-под ночных облаков, просачивался тонкий, как спица, луч. И этот луч входил Маре под сердце. И она слышала, как поет низкий, грудной, женский голос: не теряй времени на земле, девочка, люби, люби, покуда любишь, пока тебе дано любить. Яма рядом. Черная дверь земли распахнута. Спеши быть живой. Спеши подарить жизнь и радость.
Художники расселись по длинным деревянным скамьям собора, а Мара стояла. Она стояла все время, пока играл органист. Когда музыка, а это случилось все же, медленно истаяла, тонко и протяжно, подбитой птицей крича в вышине, Мара обернула залитое слезами лицо к Пьеру и спросила: что это было?
И Пьер тихо ответил, и глаза его сияли: музыка.
Они вышли из Сакре-Кер, немного отошли от собора, и в ночи собор снова напомнил Маре белую пузатую бутылку, только вино все выпили. «А органисты всегда репетируют ночами?» – спросила она, идя рядом с Пьером. Всегда, конечно, утром и вечером в соборе службы, а ночью никто не мешает. Мара оглянулась на художников: они все, телячьим веселым стадцем, шли позади, на их боках болтались, об их спины стучали этюдники.
– Я вижу, вы сегодня экипированы. Хотите порисовать ночной Монмартр?
Илья услышал. Двумя резкими злыми шагами догнал Мару и Пьера.
– Да. Хотим по-пи-сать, – он ударил голосом Пьера, – этюды. Рисовать – так не говорят! Художники говорят: писать. А еще лучше: красить. Хотим по-кра-сить. Понятно?
– Понятно, – кивнул Пьер. – Как маляры.
Илья скрипнул зубами и отстал.
Шел нежный, ночной дождь, он висел в коричнево-синем воздухе серебристой пылью. Художники сгрузили на мостовую этюдники, разложили их и сели выдавливать на палитры краски, прямо напротив булочной. На двери булочной висел амбарный, средневековый замок. В квадратные чистейшие, что тебе хрустальные окна были видны аппетитные булочки, рога воздушных круассанов, еще иная, незнакомая выпечка; красовались торты и пирожные, похожие на старинные дамские веера.
– Эту булочную писал Ван Гог, – вскользь подметил Пьер.
Толя Рыбкин погладил мокрую облезлую паклю у себя на затылке и вскричал, глядя на туманные тучи над крышами Монмартра:
– Черт! А дождик-то сильнее!
– А я взяла с собой зонтики! Благодарите меня, а ну! – крикнула Алла Филипповна. – И еще в сумке у меня два полотенца! В «Тати» купила, по дешевке! Спасемся!
Рыбкин и Илья сели на маленькие складные стульчики около этюдников. Алла щедро протянула полотенца; художники повязали их на головы в виде тюрбанов. Алла кинула Маре зонт, сама раскрыла другой. Пока Костя и Хомейко быстро махали по картонкам и крохотным этюдным холстикам кистями, останавливая этот миг, и эту ночь, и мокрый Монмартр, и цветные отраженья фонарей в черных лужах и на сырой зеркальной мостовой, Алла и Мара держали над ними зонты. Колышется ярко-желтый и сажевый воздух, и сырость размывает очертанья домов, и редкие люди, вышедшие в дождь по делам или от нечего делать, бредут по старым камням, это Париж живет, это он дышит и любит, он пьет ртами труб мелкий осенний дождь, он плачет в окнах и витринах поминальным и нежным дождем, и все плывет, все расплывается и дрожит, так всегда от слез, и все цвета переходят один в другой, не поймать, не уловить, где кончается красный и где взрывается синий, где тает навсегда лиловый и плачет оранжевый, апельсиновый, лимонный, кислотой прощанья обжигая губы и десны, – а ночь только и ждет, когда эти чужестранные канарейки, щеглы эти залетные поднимутся с места, свернут свои краски и коробки и улетят, уйдут навсегда отсюда, и эта булочная забудет их, и эта мокрая мостовая, – а ночь, парижская дождливая ночь накинет на булочную Ван Гога, на фонари и белый стеклянный, опаловый пузырь Сакре-Кер погребальный черный плащ.