На какой-то неровности, слегка оступившись, Дьякон стиснул сверток, и что-то там внутри шевельнулось, беспомощно и уютно. Дьякон прижал его к животу. Снова шевельнулось. В груди Дьякона дрогнуло.
Шли теперь непроглядным лохматым лесом, почти уже не было видно даже соседа. Совсем рядом в ветвях возилась птица, над головой все ярче и ярче проступал Млечный Путь. Облака исчезли, месяц пропал за утесом. Сверток был неожиданно тяжел, и от него груди и животу Дьякона становилось все горячей и горячей. Подставив колено, Дьякон перехватил его. И в тот момент, когда он выпрямлялся, там внутри глухо, слабо чихнуло, и Дьякон за краем одеяла увидел крохотный розовый лобик.
Так вот, значит, что чувствовала Игуменья в эти последние сутки.
Он сжал сверток, ощущая под руками маленькое тельце. Есть ли у него косточки? Так вот что, значит, она чувствовала.
И по мере того, как они приближались к месту, но мере того, как горячели и горячели руки, все ясней становилось Дьякону, что напрасно он все переложил на Игуменью, что надо было сделать по-другому…
Открылся впереди коридор просеки, в конце которого торчал на фоне малахитовой остывающей зари кривой высокий столб.
Что он теперь может предпринять, что? Бежать? Его настигнут через десяток метров. Притвориться, что плохо себя чувствует? Да о чем он! Тотчас найдутся добровольцы его заменить… Всё, от него теперь ничего не зависит.
Уже различались возле столба фигуры посланных сюда днем. Отец с вороном на плече приближался к ним. Котис следом тащил пустую клетку. Просека шла в гору. Здесь на возвышении было светло и тихо.
Едва возвратись с мельницы от старика, не ужиная, Игорь свалился в постель.
Назавтра все трое: он, Люба, бабка Анна — уже с восходом солнца были на ногах. Что делать, куда идти? Они почти не разговаривали, боясь ненароком затронуть самое страшное. О том, как ходил к Крепову, ездил к старику, Игорь рассказал кое-как, лишь уступая расспросам. Как-то быстро, почти не споря, сошлись на том, что Крепову верить нельзя. Да никто и не слышал ни о чем таком, что сказал Крепов. Такие дикости — казалось странным их даже обсуждать. Тем более, что Игорь и так уже обманулся со стариком, потерял столько времени. Но где искать Диму? В полиции не только не могли ничего сказать, но как будто и не хотели, отвечали по телефону с нервами, бросали трубку. Они полицию не осуждали, может, действительно надоели ей, только ведь и их можно понять: прошли уже почти сутки, а ни следа, ни зацепки.
Бабка Анна ворожбой больше не занималась, присмирела, только плакала, отвернувшись в угол. Люба же, оправившись от шока, металась по квартире, не садясь да и почти не останавливаясь. Игорь молча съел пластик вкрутую приготовленной ею яичницы — два осколка скорлупы посередине сковородки, зажаренный до черноты бок — и встал.
— Всего шесть часов, — сказала Люба, глядя за окно, где полыхал алый прямоугольник солнца на стене соседнего дома.
— Так что же, в квартире сидеть? — ответил он. — Я не могу.
— Я пойду с тобой, — сказала она.
Они дважды обошли кварталы возле универмага, обследовали каждый уголок, не признаваясь самим себе, что еще надеются найти сына, оставленного, брошенного кем-то. Потом мотались по вокзалам и автостанциям, уже без надежды — убить время. Вечером, когда они, отчаявшиеся, обессиленные, брели от метро домой, Люба вдруг решила завернуть в универмаг — то ли желая оттянуть возвращение в пустоту квартиры, то ли в последней попытке отыскать хотя бы какой-то знак, какую-то метку.
Игорь с ней не пошел, отправился домой. Посреди тротуара стояла вислозадая собака, глядя, как на желтые подмигивания светофора бредет отечная старуха в домашних тапочках. Игорю казалось иногда, что город населен лишь стариками и старухами. Величественно-непробиваемые бегемоты, жалкие червяки, угрюмые тонконогие журавли, тряпичные куклы, растрескавшиеся от долголетия кипарисы оккупировали улицы, парламент, церкви, службы управления, загнав молодых в резервации стройплощадок, цехов и контор. О чем они думали, пережевывая настоящее и напрасно стараясь забыть о прошлом? Странно ли, что для них существовало лишь благородство любви и не было ее подлостей? Что унижения человеческого рода преобразились в героизм, а честь умереть стала казаться позором казни? Они жили уже третью, четвертую из своих жизней, и было непонятно, почему молодые терпят их власть. Город, кажется, слишком полюбил старость и сопутствующие ей физические страдания при отсутствии страданий душевных.