Материя, из которой мама шила пальто, называлась ратин. Он был рытым. "Рыхлое горло", - говорил врач, он находил у Ануки внутри тот же ратиновый ворс.
Первая стихия, которая была сильней и выше Ануки, и которой она отдалась, была стихия болезни. Погрузившись в нее, она узнала ее печально?капельный вкус и покорилась ей, как чему?то на всю жизнь своему, чему?то такому, во что она положена, чему не перечат. Анука почувствовала свою телесность, слабость, свой женский род, а в болезни - закон и силу. Она согласилась болеть. Сначала Анука и болезнь только частями накладывались друг на друга, но позже они совпали, болезнь стала ее жизнью, а жизнь болезнью, но не настоящей, мнимой, и хотя болезни и были серьезными, они, будто с луковицы, всякий раз снимали с Ануки только верхнюю кожицу, открывая новую золотистую поверхность.
Зимними вечерами она улавливала чайным озером блюдца, будто зеркальцем, зажженную люстру. Эта люстра не устраивала Ануку, так она была старомодна и уязвимо смешна: три хрустальные лопасти свисали по бокам, образуя воздушный треугольник. Он был замкнут подвесками на тяжах; всего ниже спускалась круглая розетка; над ней бельведером размещались граненые и витые сосули. Бронза поднимала кверху глупые рожки. Люстра эта была, впрочем, очень невелика. Анука подтрунивала над ней, над ее старостью - как ей объясняли, еще свечной. Но чай перед сном морил Ануку и еще чем?то, кроме как скучным и желтым; он намекал на приоткрывание какой?то створы, но куда? Анука не понимала. Она только чувствовала, что вот так сидеть и засыпать было бы счастьем, если бы здесь кого?то хватало, но здесь кого?то как раз и не хватало. Потом, много лет спустя после тех пресненских вечеров, Анука сидела с мужем и сыном под той же люстрой, уже казавшейся ей милой и удобной, благополучно перевезенной в другую более или менее похожую комнату, сидела за чаем, глядела в блюдце на отраженье стеклянных огней и думала, что вот она теперь как будто и пребывает за воротцами заслонки, в топке счастья, но зато ей тут не хватает желания будущего, того желания, которым она жила прежде.
4 .
Кроме мамы, ее домочадцами были: бабушка, дедушка и тетя. Слоняясь по комнате
- днем иногда тихой (если не считать несмолкавшего, негромкого звука радио) и пустой, потому что бабушка часто бывала на кухне; дедушка собирал саквояж и уходил то в библиотеку, то на поиски обмена, а то вообще по Москве; Зинаида же Михайловна отправлялась на примерку, а тетя была поблизости на какой?то Капрановке, - слоняясь по комнате, Анука мыкалась и грустила. У полоскательницы (смотря по погоде, то ярко, то тускло сверкавшей на подоконнике) ее внимание останавливали оторванные листки численника с цифрами, среди которых попадались, когда она разгребала этот шуршащий архив, оттиски ярко?красного цвета. Бумажный листопад перемежался свитыми в колечки очесами вьющихся и послушных полуседых, но все?таки темных бабушкиных волос. Ануке мнилось: листки календаря могли на что?то пригодиться, что?то ей сказать, ведь перевернув иные, она замечала напечатанные столбиком, как печатают только стихи, слова, но их муравьиная мелочь была взрослой, и Ануке делалось скучно.
Она томилась оттого, что никого?никого не было. Никого?никого, кто мог бы с улицы заглянуть к ним в комнату - как жизнь вдруг заглядывает под прилавок церковной вечности полюбопытствовать, - чем там торгуют? Анука любила чужих.
Но не тут?то было. Чужие так редко входили... Но если уж они попадали в домашний круг, их присесты Анука помнила долго.
Когда кто?нибудь все?таки переступал порог комнаты, Анука хотела владеть этим гостем сама и одна - иногда до припадка. Ее обуревал восторг обладания. Ошалев от радости, если к маме вдруг наведывалась заказчица, Анука считала: "Раз я тоже тут живу, то она пришла и ко мне!" Получалось, она имеет право не отходить, обнимать за шею, целовать в щеки, стоять у стула, держать за руки, и слушать, и рассказывать. Анука влюблялась. Ее будоражила новая улыбчивая гостья, уделявшая ей внимание, душистое, как сирень. Часто ее чем?нибудь угощали и слушали, как она говорит взахлеб: