Устинья жила у своей тетки Анфисы Ивановны Холщевниковой в трех небольших комнатах при частной старообрядческой молельне на Гагаринской улице. Владелица этой часовни жила в этом же доме, ее собственном, этажом ниже, где обретались несколько девиц, поющих церковные службы, образуя род маленького женского скита. Анфиса же, соединявшая должность уставщицы с присмотром за чистотой и порядком самого помещения, жила при самой молельне в шестом этаже, почти на чердаке. Узенький коридорчик с окнами в часовню давал возможность проходить из большой, темной передней в закутки Холщевниковой. Это были очень низенькие светлые комнаты, каждая по одному окну, на подоконниках которых всегда толклись жирные голуби с ближайшего рынка. Несмотря на близость молитвенного места, никаких специальных признаков особливого благочестия в этой квартире не было, и помещение походило просто на уездный дом, где-нибудь на Оке или Волге, в котором можно вообразить и убийства, и долгое моленье, и смех, и песни, и щелканье больших счетов, но охотнее всего представляется бесцельное глазенье из окон, тупые думы и сонная одурь.
Устинья не хотела вступать в состав гагаринского общежития, хотя это было бы спокойно и выгодно, предпочитая более рискованную, но и более свободную жизнь собственным заработком, и жила в одной из комнат просто так, в качестве родственницы, иногда участвуя в хоре и упрямее старух исполняя все правила, иногда пропадая по нескольку дней неизвестно где. Тетка сначала ворчала, даже пыталась наказывать Устинью, но потом, видя бесполезность этого, как бы махнула рукой, не расспрашивая и не стараясь понять, а когда та приходила, намолившись до усталости, Анфиса
Ивановна говорила:
— Ах, Устя, как тебе не стыдно такой клад зарывать. Светильником тебе бы быть.
— Ну, полно, какой же я светильник? Я просто шалая баба, только еще совести не потеряла.
— Мало ли святых прежде блудницами были! Отчаянье — страшный грех.
— Да я и не отчаиваюсь, только святая из меня вряд ли выйдет.
Кажется, именно покой и впечатление дремотности больше всего и понравились Валентине на Гагаринской.
— Как здесь тихо! — сказала она, садясь, — так тихо и так спокойно, будто в раю или весной на кладбище.
— Да уж так тихо, что от такой тишины можно на стенку полезть.
— А мне так нравится. Все, о чем мы беспокоимся, о чем хлопочем, кажется так далеко, что почти не стоит внимания. Если тут долго жить, то сделаешься очень кротким и безжалостным, потому что будет смешно и досадно, зачем люди по пустякам расстраиваются. Мне кажется, что пустынники никогда человеческого сердца (ну, настоящего человеческого сердца со всеми радостями и слабостями, милыми пустяками) не понимали.
Они сами свое сердце очистили и прямо к Богу взлетали, они молились вообще за людей, но каждого отдельного человека, каждую травинку любить не могли, и никакого житейского совета, утешения не дали бы. Они знали слова, чтобы горы сдвинулись с места, а растопить жесткое, бедное, грешное сердце так, чтобы человеку стало легко и весело, они не могли.
— Ты не думай, Валя, что раз Анфиса Ивановна уставщица, так у нас только о божественном и можно говорить. У нас о чем угодно можно разговаривать, хотя бы о г-не Миусове.
— Почему ты мне это говоришь?
— Потому что твои слова, может быть, и правильны, но совсем к тебе не подходят. Это вот твой брат Павел мог бы так рассуждать, а ты, ведь ты же совсем не добрая.
— Да, я недобрая. Потому-то мне и нужны добрые.
— Опять-таки и это неправда. Нужен тебе только Родион Павлович. А недобрая ты, знаешь, почему?
— Почему?
— Потому что ты — девушка. Ведь если человек плотской, да себя сдерживает, так ох какой изверг получается. Этот сжечь готов человека за то, что тот получил то, отчего этот отказался. А к чему, спрашивается, отказывался, кому это нужно? По-моему, это одна гордость! Такие-то чистюльки потом четверговой свечкой пятки и подпаливают.