— Нет, я достаю деньги не для нее, но для очень близкого ей человека.
— Вот видите, как прекрасно! всегда приятнее оказать услугу людям знакомым.
И он передал Павлу чек. Чек был на четыреста рублей и подписан «Илларион Дмитриевич Верейский». Павел положил бумагу на стол и сказал:
— Я у вас не возьму этих денег. Вы же муж Ольги Семеновны.
— Да. Ну и что же из этого? Тем более вам нужно взять.
— Это невозможно! Вы сами понимаете, что это невозможно. Я сам не знаю, что я делаю, теперь поздно… мне ничего не надо! — Вам надо добыть эти деньги для человека, который вам очень близок, и который настолько был в вас уверен, что послал вас, почти ребенка, доставать ему эти деньги.
— Он меня не посылал. Это неправда! А в вас говорит ревность!
— Отлично. Если вы не возьмете этих денег, я завтра пошлю их господину Миусову; ведь вы его имеете в виду? Так что вот и подумайте.
Ларион Дмитриевич подошел к продолговатому зеркалу и как бы про себя заметил:
— Я не наблюдаю никакой перемены в моей наружности, а между тем, я как будто сделал доброе дело.
— Это потому, что вы его сделали не с тем чувством и не с тою целью, с какой нужно.
— А с какою же?
— Я не знаю.
Отступая от зеркала, Верейский снова сказал:
— Так как же: вы беретесь передать эти деньги, конечно, не говоря, откуда они, господину Миусову? Они все равно будут ему пересланы. Вы бы меня избавили от лишних хлопот, и, кроме того, я был бы вполне уверен, что мое инкогнито не откроется.
— Хорошо, я это сделаю.
Уже давно кончили работу, и все мастерицы, старшие и младшие, ушли спать, а Валентина с Устиньей ждали Анны Ивановны, ушедшей куда-то по делам. Так как зажжена была только одна слабая лампочка без колпака, то в комнате было тускло, темновато и неуютно. Валентина почему-то даже лежала одетая на кровати, а другая сидела в ногах, слушая, что та говорила, и слова были какие-то тусклые, неуютные и скучные, хотя говорила Валентина, по-видимому, о любви.
— Я ничего не говорю, Валя, ты моложе меня, но даже я это чувствую. Очень трудно с телом бороться, да я не знаю, и нужно ли. Ведь это такие пустяки, а на то, чтоб себя удерживать, уходят силы. Ведь их можно бы и на что-нибудь лучшее определить. Весь грех, вся тяжесть в том, чтобы считать это за что-то важное, за середину, а ты так смотри, будто на тебя болезнь нашла, ну, оспа, что ли, а потом прошла, и нет ее, что ж об ней думать? И потом, если человек здоровый и соблюдает себя, он словно безумным делается. Ему кажется, что будто он все время об одном заботится, как бы соблюсти себя, а на самом деле все дни, все часы, все минуты он мыслит о том, от чего соблюсти себя желает. Значит, силен был соблазн у преподобного Мартиньяна, что он в два года сто шестьдесят городов обежал, от женщин спасаясь, и все из головы их не мог выкинуть. Уж лучше тогда сделай — и позабудь; вот ты и покойна.
— Я не знаю, Устя. Вот я — молодая и здоровая, кажется, а тело у меня спит, ничего не просит. А между тем, я не могу тебе рассказать, как я его люблю! Когда Павел начнет говорить, так сердце у меня падает, падает… и холодно станет, будто в подполье проваливаешься… Наверное, я его душой люблю, Устя.
— Ну, а когда ты думаешь о нем . . . . . . . . . . . . . . . тебе не хочется, . . . . . . . . . . . . . . . чтоб он тебя целовал, . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Знаешь, когда пить очень хочется, и чай пьешь горячий, так будто внутри есть такая точка . . . . . . . . что обжечь нужно. Обожжешь — и хорошо станет. Так и тут. А потом все косточки ломит, хорошо ломит. Будто побил кто тебя, или горячка начинается… Этого ты не думаешь?
— Устя, милая… не надо, не надо!
— Да ты не стыдись, скажи мне. Чего меня стыдиться! ведь думаешь?..
— Ну, думаю. Ну и что же?
— Вот тут-то грех и есть — думать-то . . . . . .
— Ой, Устинья, ты что-то мне не то говоришь.
— А будешь думать — все к этим думам и привяжется. Покажется тогда тебе, что ты любишь того человека, душу ему отдашь, колдовать начнешь, от Бога для него откажешься, а на самом деле ты о нем только думаешь, да и не о нем, о ком-то думаешь; он только под руку подвернулся…