Около девяти часов утра 22 августа профессор уголовного права — одновременно он был и одним из виднейших адвокатов штата Массачусетс — пересекал лужайку перед зданием юридического факультета, где он должен был прочесть свою шестую и последнюю лекцию летнего семестра. Ему впервые приходилось читать лекции летом. Пока тянулись томительные жаркие дни, он разрывался между желанием как следует отдохнуть где-нибудь в горах или на взморье и чувством облегчения, что он остался здесь, в Бостоне, и может следить за последними стадиями процесса Сакко и Ванцетти.
В душе он изредка позволял себе признаться, как много значило для него это дело, — а ведь признаваться в этом даже самому себе было небезопасно. Когда же то или иное событие вынуждало его подумать, что процесс Сакко и Ванцетти стал основной движущей силой его повседневного существования, он едва сдерживал ярость против тех сил, которые определяли ход этого процесса. И это волновало его, пожалуй, больше всего, ведь еще в молодости он приучился решительно подавлять в себе приступы гнева.
Но в то особенное, такое спокойное и такое трагическое утро ярость его хоть и не прорывалась наружу, но распирала его, как туго сжатая стальная пружина. Накануне вечером он узнал, что ректор университета, который возглавлял Совещательную комиссию при губернаторе штата по делу Сакко и Ванцетти, в крайне неприятных выражениях высказался об участии профессора в этом деле.
Говоря о нем, ректор назвал его «этот еврей» и заявил, что пыл, с которым евреи ринулись на защиту «двух итальянских коммунистов», сам по себе очень подозрителен.
В том, что ректор университета не любит евреев, не было ничего нового или неожиданного. С первых же дней своего пребывания в университете профессор неизменно ощущал подчеркнутую неприязнь ректора к людям его национальности. Правда, надо сказать, что ректор питал почти такую же неприязнь и к другим национальным меньшинствам Соединенных Штатов, и если его нелюбовь к евреям выражалась чаще и резче, это происходило потому, что ему труднее было закрыть двери университета перед ними, чем перед представителями некоторых других национальностей.
Торопливо пересекая лужайку, профессор с горечью думал об этом. Он не мог забыть также и о своей наружности, что беспрестанно задевало его чувствительность. Всего того, чем обладал ректор университета, недоставало профессору уголовного права: профессор не был янки; он даже не был американцем по рождению; не был он голубоглазым, не был и аристократом по виду. Когда он разговаривал, к его речи примешивался отзвук чужого языка. Острый взгляд его темных продолговатых глаз скрывался за толстыми стеклами очков, а большая голова была неловко посажена на тонкой шее. Даже если бы он сумел вытравить из сознания навязчивую мысль о своей внешности, город Бостон 1927 года этого бы ему не позволил.
«Пусть так, — говорил он себе в то утро, проходя по лужайке, — я — еврей. И вот сейчас этот еврей совершит поступок, может быть, смелый, а может быть, и глупый — он посвятит последнюю лекцию своего курса процессу Сакко и Ванцетти».
Решение, которое он принял вчера вечером, утешало его и разжигало в нем гнев. На юридическом факультете все знали, что блестящий, уничтожающий памфлет, который профессор опубликовал в защиту Сакко и Ванцетти, привел в негодование ректора университета. Ректор счел этот поступок не только неразумным, — он воспринял выступление профессора уголовного права и как выпад против него, ректора, лично. Ректор университета по-своему понимал создавшуюся ситуацию. Он видел, что эти безоружные и беззащитные бунтовщики, ожидающие своей смерти, обладают необъяснимой силой, поднявшей на их защиту полмира. Их таинственная сила приводила его в ужас. И он не мог понять, как профессор уголовного права, который и без того его раздражал, не замечает этой силы, а видит перед собой лишь двух покинутых всеми людей, ожидающих своего конца.