Шаря по полкам, я неожиданно обнаружил желтые книги в твердом переплете — произведения Фолкнера, опубликованные в издательстве «Ро вольт».
Я обычно разглядываю книги в тех домах, куда меня приглашают. Меня иногда укоряют за это, потому что, похоже, я делаю это порой слишком бесцеремонно, слишком откровенно или пристально. Но библиотеки меня притягивают, ведь через них можно понять человека. Симптоматично и отсутствие библиотеки, отсутствие книг в доме, который без них становится мертвым.
Я разглядывал библиотеку Энценсбергера, очень, кстати, хорошо организованную. Тематически, в алфавитном порядке внутри каждого раздела.
И неожиданно — романы Уильяма Фолкнера. С сильно бьющимся сердцем я снял с полки «Авессалом, Авессалом!».
Листая книгу, я искал заключительные фразы, заклинание, оставшееся в памяти полвека назад, в ту декабрьскую ночь в Бухенвальде (Und Sie sind? Henry Sutpen. Und Sie sind hier —? Vier Jahre. Und Sie kehrten zurück —? Um zu sterben. Ja.). Разыскивая этот пассаж, я рассказывал Хансу Магнусу о том, как прочел роман Фолкнера в Бухенвальде той давней зимой.
И тогда, удостоверившись, что это точно тот самый перевод, который был у меня в руках, перевод Германа Штрезау — другого-то и не было — 1938 года издания, сообщив мне, что второе издание 1948 года вышло тиражом четыре тысячи экземпляров, а в 1958 году — еще одно тем же тиражом, то есть всего двенадцать тысяч экземпляров, Ханс Магнус Энценсбергер подарил мне свой.
На всякий случай я держу его под рукой.
В память об Энценсбергере и о наших общих воспоминаниях. Больше трех десятков лет общих воспоминаний, начиная с Кубы в 1968 году, когда мы оба участвовали в создании Фиделем Кастро коммунистической партии ленинского типа, необходимой ему, чтобы превратить демократическую революцию — которая прекрасно обошлась без этой партии для победы над диктатором Батистой — в систему реального социализма.
В память о чтении Фолкнера давным-давно в Бухенвальде декабрьскими ночами 1944 года, когда американские солдаты не отдали ни пяди земли в Бастони, хотя они и не были фанатиками.
* * *
— В шесть часов в Revier! — сказал Каминский.
Время шло к шести — было пять с четвертью. Темнело, зажигались фонари. Снег поблескивал в пучках мигающего света прожекторов, которые уже начали обшаривать лагерь.
Очень скоро я узнаю, какой мертвец поселится во мне в случае необходимости, чтобы спасти мою жизнь.
Каминский насмешливо добавил: «До шести веди себя как обычно по воскресеньям — развлекайся со своим профессором и со своими мусульманами!»
Совет совершенно излишний. Я действительно навестил Мориса Хальбвакса и снова попытался разыскать юного мусульманина в сортирном бараке.
Но до этого я вернулся в сороковой блок, где у меня была назначена встреча с соотечественниками.
В последние годы это слово практически исчезло из моего лексикона. Соотечественники? Господи, из какого отечества? С тех пор как четыре с лишним года назад в 1939 году на бульваре Сен-Мишель в Париже я твердо решил, что больше никто и никогда не примет меня за иностранца из-за акцента, с тех пор как я добился этого, мой родной язык, мои воспоминания о родине — детские, врожденные — стерлись, были вытеснены из сознания, затянуты в пучину немоты.
Иногда — но, похоже, я делал это, чтобы убедить самого себя или тех, к кому я обращался, и одновременно чтобы не вдаваться в слишком длинные и бесполезные объяснения, — я говорил, что французский язык — единственное, что похоже для меня на родину. Так что не зов земли, не голос крови, но закон желания оказался для меня решающим. Я действительно хотел не только овладеть этим языком, поддавшись его очарованию, но и надругаться над ним, изнасиловать. Язык Жида и Жироду, Бодлера и Рембо, но также — возможно, особенно по сути своей — язык Расина: совершенное сочетание прозрачного мастерства и замаскированного насилия.
Конечно, нельзя сказать, что я совсем забыл испанский. Он всегда оставался со мной, он есть, но его и нет, вроде как в коме, он виртуален, обесценен, так как говорить на нем не с кем.
Однако при насущной необходимости, мне кажется, я мог бы к нему вернуться.