Мосье Матье, направившийся было к двери, оборачивается. Уж на что он толстокож, этот стражник, но и его пронял этот крик. Он с нескрываемым смятением, весь побагровев, глядит на Мушетту. Путь к бегству ей теперь отрезан: отскочив от жены стражника, Мушетта очутилась еще дальше от двери, на которую она украдкой с отчаянием поглядывает. Голова ее откинута назад, и видна тоненькая, тоненькая шейка, на которой бурно, как сердце, бьется артерия.
— Дай ей пройти, — говорит стражник. — Она совсем ума решилась. Ты только взгляни, как у нее руки трясутся.
— Не болтай зря. У меня вся кровь в жилах стынет при одной мысли, что этот мерзавец… Да что с тобой разговаривать! Если его пес несчастного зайчонка схватит, ты ему пощады не дашь, а тебе не важно знать, не напоил ли он эту девчушку для того, чтобы…
— Не мели чепухи. Меня такие свинства не касаются. А вот зайцы — это уж по моей части. И потом, надеюсь, жандармы знают свое дело. Пусть отец и подает жалобу.
— Отец? Ты что, юродивый, что ли, если его отцом называешь? Да поднеси ему стакан рома, он с радостью родную дочь продаст. Слушай меня, Мушетта. Сегодня я не хочу растравлять тебя своими расспросами, ты и так совсем разнервничалась. Но если ты заглянешь ко мне завтра, даю тебе слово честной женщины, ты получишь десять франков за беспокойство и будешь мне отвечать, если тебе угодно, а если нет — я настаивать не стану, ты свободна.
Лицо Мушетты поначалу не выражает ровно ничего, она с умыслом надела на себя маску глубочайшего равнодушия. А на самом-то деле она старается незаметно добраться до дверей. И чтобы скрыть свой замысел, она даже не вздрагивает, когда стражник ласково, да, да, ласково треплет ее по щеке. Впрочем, из всех этих разговоров она уловила лишь одно — над мосье Арсеном нависла новая угроза.
Все, что в душе многих поколений бедняков накопилось бунтарского, животного, нерассуждающего, подступает, в буквальном смысле слова подступает к ее губам, потому что ей чудится, будто язык смочен не слюной, будто весь рот забит какой-то едкой, обжигающей жижей с привкусом желчи. Но когда она переступает порог, когда чувствует на лбу, на щеках, всем своим полуобнаженным телом, которому не защита легкая одежонка, укусы ледяного ветра — дар речи внезапно возвращается к ней. С губ ее рвутся слова вызова, вместо брани, но бросит ли она им вызов или чертыхнется — разница невелика. Самое безобидное слово отдалось бы с одинаковой силой в ее груди, так как ей мерещится, будто она окутана покровом тишины. И, даже прежде чем услышать собственную речь, она чувствует, как в гортани вибрирует каждый звук, точно в медном колоколе.
— Мосье Арсен — мой любовник, — заявляет она напыщенным тоном, что производит комичное впечатление. — Спросите его, если вам угодно, он вам ответит.
Одним прыжком она соскакивает с крыльца, но на последней ступеньке спохватывается и медленно, степенно идет тропкой, стараясь ступать большими своими, не по ноге, башмаками как раз по колее, чтобы не поскользнуться. Хотя в ушах стоит трезвон, крепнущий с каждой минутой, так что даже голова начинает кружиться и уже трудно сохранять равновесие, она все-таки слышит голос стражника за закрытой дверью;
— Вернуть ее или нет, как по-твоему? Если считаешь нужным, пойди завтра поговори с мэром.
Только когда она снова бредет поселком, в голову ей приходит одна мысль. Она добирается до дома Дарделя. Никто ее, по-видимому, не видел. Час, предшествующий поздней мессе, как и в давние времена, считается часом благоговейной сосредоточенности. Нужны века и века, чтобы изменился ритм жизни французской деревни. «Люди готовятся», — говорят крестьяне, и этим объясняется тишина на безлюдной главной улице. А к чему, в сущности, готовятся? Ибо никто уже не ходит к поздней мессе. Не важно. Ровно в девять отец обязательно достанет сорочку с туго накрахмаленной грудью и, путаясь в полотне, которое никак не желает разлепляться, а только странно шуршит, станет клясть всех и вся. И мать, чистившая на суп овощи, тоже заботливо разложит на постели чулки и черную шерстяную юбку в широкую складку.