Хотя она и попыталась бесшумно поднять деревянную щеколду, единственный и к тому же ржавый гвоздь заскрипел, как обычно, да еще на свою беду, она зацепила ведро, где заваривали отруби для птицы. Мать спит чутко. Как только Мушетта толкает дверь, она тут же ее окликает:
— Это ты? Откуда идешь?
В таком знакомом голосе звучит сейчас что-то незнакомое, тотчас же поразившее слух девочки.
— Поздно домой являешься, — продолжает в темноте голос. — Правда, не знаю я, который час, так намучилась, что сразу после ужина легла. Отца и братьев еще нету. Постарайся развести огонь и согрей малышу молока. Я его напоить не успела, слишком нынче устала.
Давно остыла зола в очаге, и нет в доме спичек, отец, прежде чем отправиться на ночное бдение в кабачок, прихватил последнюю коробку. Ничего не поделаешь! Придется младшенькому обойтись холодным молоком, и Мушетта, как всегда, сует бутылочку за пазуху, чтобы хоть немного ее согреть.
Сколько раз она так делала. Но теперь от привычного прикосновения бутылки — на слишком толстое горлышко четвертинки с трудом налезает резиновая соска, — она вздрогнула всем телом, ее забила неуемная дрожь. У нее вдруг не хватило силы ждать, пока молоко согреется, и, низко нагнувшись над тюфяком, она нашарила в темноте крупного младенца с болезненно рыхлым, синеватым тельцем.
До сих пор она питала к своему младшему братишке лишь скрытое злобное отвращение, потому что этот последний отпрыск рода потомственных алкоголиков имел обыкновение кричать все ночи напролет и засыпал только на заре, словно сраженный солнечным светом, от первых лучей которого он боязливо отводил в сторону свои выпученные глазенки, полуприкрытые ленивыми веками с редкими рыжими ресницами. Отвращение, которое она остерегается выказать слишком явно, страшась побоев, а также еще и потому, что является прямой наследницей клана смиренных матерей, равно покорных и младенцу и мужу. Ей и в голову не приходит усомниться в праве крикуна на близких, хотя бы потому, что иначе он свою власть проявить еще бессилен.
Но нынче непроизвольным движением утопающего, который идет ко дну, она схватила на руки тряпичный сверток, разивший мочой и прокисшим молоком, но, стоило ей почувствовать, как он потихоньку шевельнулся у ее юной груди, она бросилась в дальний конец комнаты и присела с ним на табуретку за дверью, открытой в дровяной сарай.
Удивленный непривычно крепким объятием, ребенок медленно повернул к ней свое дряблое личико, искаженное гримаской смутного страха и тоскливого ожидания. А потом уткнулся лицом ей в грудь, и из вечно липких его губ потекла струйка слюны, никогда не иссякавшей слюны. Ручонками он теребил жалкий корсажик Мушетты, а она не спускала глаз с этих ручонок. При слабом свете ночника, стоявшего в стенной нише, она видела собственную свою худенькую грудь, грудь уже женскую. Вон там под левой грудью, что это тень? Пять нерешительных детских пальчиков коснулись ее груди, и тогда она, уже не сдерживаясь, тихонько зарыдала, судорожно всхлипывая. Слезы текли на бутылочку, на щеки братишки, и он недовольно морщил лицо под этой теплой капелью.
Очевидно, мать ничего не слышала, ничего не заметила, потому что через минуту с постели снова раздался ее голос:
— Вчера вечером я пеленки с мылом простирнула, сними-ка их с веревки. Нельзя же его на ночь в мокром оставлять, все время будет вопить, а у меня, поверишь ли, голова совсем раскалывается, встать и то не могу. Слышишь, дочка?
Мушетта снова вслушивается, пытается понять… Нет, она не ошиблась, голос у матери не такой, как обычно, не покорно усталый, не тот крикливый, каким она с раздражением обращается к людям ли, к скотине, к коту-ворюге, к выпавшей из рук миске, к провонявшему салу. Сейчас Мушетта слышит его кротким, чуть ли не ласковым. Он никак не сочетается с произносимыми словами, как будто если и приходят в голову матери иные слова, она не осмеливается их произносить вслух и скажет их только тогда, когда придет ее час.