Конечно, не бог весть какое красивое лицо. Лица знаменитых киноактеров, иногда попадавшиеся ей на глаза в газетах, принадлежали людям совсем иной породы, чем она, таких она никогда и не увидит в жизни, и испытывала она к ним какое-то презрение пополам с завистью. А вот это лицо — лицо свое, родное, лицо сообщника. Словно в озарении молнии, оно вдруг стало для нее таким же близким, как собственное. И счастье, какое она испытывала от созерцания этого лица, было заложено вовсе не в нем, а в ней самой, в глубинах ее существа, где притаилось это счастье, ожидая своего часа, как зерно, похороненное под снегом. И не от этого места, не от этого часа шла ее радость, и не было на свете такой силы, чтобы ослабить могущество и сладость самой его сути. Пропадет на мгновение, и вновь возродится само по себе, следуя естественному своему ритму, как, скажем, потребность во сне или в еде, что наступает через строго определенные промежутки.
Боже ты мой, ну конечно, бывало, и она тоже думала о любви, но для того, чтобы обуздать физическое отвращение, над которым сама была не властна и которого даже втайне стыдилась, надо было придумывать себе каких-то совсем иных людей, ничуть не похожих на тех, что ее окружали, но воображение быстро утомлялось непривычной работой. А сейчас это лицо, которое она участливо, с дикарской бережностью, все целиком вбирала взглядом, не тревожило ее, и смотреть на него было так же спокойно, как на свое собственное, когда оно, бывало, отражалось в единственном зеркале, имевшемся у них дома. Да, да именно так, — таинственное подобие собственного ее лица, только в тысячу раз дороже. Потому что в иные дни, когда, скажем, случайно брошенная насмешка Мадам вдруг касалась наболевшего места, тогда и без зеркала она знала, что щеки неудержимо заливает краска, что начинает дрожать подбородок, предвещая близкие рыдания, — как тогда ненавидела она свое лицо, как его презирала. А вот лицо мосье Арсена никогда в жизни не будет для нее ни смешным, ни отталкивающим.
Даже вот эта пьяная ухмылка, которую она так ненавидела на губах отца и которую, увы, обнаружила на губах нового своего друга, и та внушала ей лишь нежность и сочувствие, и еще неведомое ей доселе чувство — ибо мальчишки вызывали у нее отвращение — внушало смирение, смешанное с желанием защитить, укрыть, рождало неистощимое терпение, терпение, которое превыше любой брезгливости, — материнский инстинкт, только что распустившийся в груди, хрупкий, как майская роза.
— А вдруг стражник и вправду не умер, — начинает она, — зачем тогда, мосье Арсен, говорить, что я вас видела у кабачка? Лучше придумать что-нибудь другое.
Он стоит, прислонившись к стене, заложив за спину руки, свесив голову, и смотрит на нее сверху вниз. Огромные капли пота проступают у корней волос и одна за другой медленно сползают на голую грудь.
— Ну и что? — вяло отзывается он. — Если он только сможет, то наверняка расскажет. Будет твердить «да», я буду твердить «нет», вот-то газетчики порадуются. Я ли, кто ли другой, а у нас тут полно парней, которым не терпится с ним свести счеты, а если тебя здорово трахнули по башке, вряд ли у тебя хватит времени оглянуться.
— Дело в том, мосье Арсен, если я могу оказать вам услугу, то, видите ли, надо попытаться все вспомнить…
— Вспомнить… вспомнить… Слишком ты многого хочешь, красотка. У меня и так в голове гудит, словно улей.
В серых глазах вспыхивают искорки гнева и тут же гаснут. Всего на миг, однако Мушетте чудится, будто она прочла в его глазах смутную мольбу, мучительный зов.
— Ну чего я тебе скажу? Он лежал, да, лежал, уткнувшись лицом в колею, и дождь молотил, вода так и журчала. И ногами дрыгал, это уж верно, это я сам видел.
Бледные щеки приобретают зловещий серый оттенок, правый зрачок почти совсем скрылся под веком. Но больше всего пугается Мушетта при виде его рта, чуть покривившегося, с капелькой пены в углу губ, ставших такими же серыми, как щеки. Она с трудом подымается с земли, ее шатает. Мосье Арсен словно и не видит ее. Она кладет ладонь на его правую руку, судорожно прижатую к груди, как бы в защиту от таинственной опасности, но это простое движение требует от нее такого усилия, что она начинает дрожать всем телом, язык пересыхает, делается таким шершавым, что каждое слово дается с трудом: