Ко мне в ризницу заявилась г-жа Дюмушель. Она возмущена, что я не допустил ее дочь к экзамену за четверть.
Я стараюсь по возможности не касаться в этом дневнике некоторых жизненных испытаний, о которых хотел бы поскорее забыть, ибо они не из тех, увы, что приемлешь с радостью — а чего стоит смирение, лишенное радости? Нет, я отнюдь не преувеличиваю их значения! Они вполне заурядны, я знаю. И стыд, который меня из-за них мучит, душевная смута, над которой я не властен, не делают мне чести, но я не в силах преодолеть физическую брезгливость, своего рода омерзение, вызываемое ими. К чему отрицать? Порок слишком рано предстал передо мной в своем истинном виде, и, хотя я действительно испытываю глубокое сострадание к этим бедным душам, образ, в котором мне, помимо моей воли, видится их несчастье, почти невыносим. Короче, похоть меня страшит.
В особенности нечистые помыслы в детях… Они мне знакомы. Нет, я и этого не принимаю трагически! Напротив, я думаю, наш долг относиться к ним очень терпеливо, ибо малейшая неосторожность может привести тут к ужасающим последствиям. Так трудно отличить глубокие раны от поверхностных и, даже разобравшись, так опасно их зондировать! Иногда лучше дать им зарубцеваться самим, зарождающийся нарыв не следует трогать. Но все это не мешает мне ненавидеть всеобщий заговор, предумышленную слепоту, нежелание видеть вещи очевидные и эту дурацкую, себе на уме, улыбку взрослых перед лицом особого рода томления, которое считается пустяшным потому только, что оно не умеет выразить себя на нашем языке — языке людей уже сформировавшихся. Слишком рано я сам изведал тоску, чтобы не возмущаться всеобщей глупостью и несправедливостью по отношению к детской тоске, исполненной тайны. Опыт, увы! показывает, что и дети способны на отчаяние. И демон тоскливого страха, как мне кажется, по самой сути своей — грязный демон.
Я не часто упоминал здесь поэтому о Серафите Дюмушель, хотя в последние недели она доставляла мне немало огорчений. Случается, я задумываюсь — уж не ненавидит ли она меня? Так, не по возрасту умело, она меня изводит. Нелепые шалости, прежде носившие характер наивных дурачеств, беззаботных проказ, теперь обнаруживают преднамеренное упрямство, которое трудно объяснить одним только болезненным любопытством, свойственным многим ее сверстницам. Прежде всего она вытворяет свои штучки не иначе как в присутствии подружек, делая при этом вид, что между нею и мною существует некое сообщничество, взаимопонимание, — долгое время я относился к ее шалостям с улыбкой, всю опасность которой стал понимать лишь недавно. Если я случайно сталкиваюсь с ней на дороге — а встречаю я ее чуть чаще, чем следовало бы, — она здоровается со мной спокойно, серьезно, без всяких ужимок. Как-то раз я на это попался. Она ждала меня, не шевелясь, опустив глаза, я приближался к ней с какими-то ласковыми словами, точно приманивал пташку. Пока я не подошел совсем близко, Серафита стояла недвижно, уставясь в землю, так что я видел только упрямый, низко опущенный затылок, но тут вдруг резко отскочила, увернувшись от меня, и швырнула в канаву свой ранец. Мне пришлось потом отослать этот ранец с мальчиком-певчим, которого приняли весьма нелюбезно.
Госпожа Дюмушель была со мной учтива. Разумеется, невежество ее дочери вполне оправдывает принятое мною решение, хотя, в сущности, это не больше чем предлог. Устрой я ей еще одно испытание, Серафита чересчур умна, чтобы с ним не справиться, так что мне не следует подвергать себя риску оказаться в унизительном положении. Я постарался поэтому дать понять г-же Дюмушель, что ее дочь кажется мне не по возрасту развитой, преждевременно созревшей, за ней необходимо понаблюдать еще несколько недель. Она быстро нагонит других, а отсрочка послужит ей уроком и в любом случае принесет свои плоды.
Бедная женщина слушала меня вся красная от злости. Я видел, как злость приливает к ее щекам, к ее глазам. Мочки ее ушей стали пунцовыми.
— Девочка ничуть не хуже других, — наконец сказала она. — Ей хочется одного — чтобы ей дали возможность воспользоваться своим правом, большего она не просит.