В целом их идея не так уж глупа. Естественно, речь, как всегда, идет о том, чтобы покончить с бедняком: ведь бедняк — свидетель Иисуса Христа, наследник иудеев! Но вместо того чтобы превратить его в рабочий скот или истребить, можно сделать из него человека обеспеченного или даже — если предположить, что дела пойдут все лучше и лучше, — государственного служащего. А у служащего всегда есть твердые устои.
Мне в моем захолустье тоже случается думать о русских. Мои товарищи по семинарии часто говорили о них, полагаю, толком ничего не зная. Главным образом, чтобы подразнить преподавателей. Священники-демократы — люди милые, полные рвения, но я нахожу их — как бы это получше сказать? — немного буржуазными. Впрочем, народ их недолюбливает, это факт. Не потому ли, что не понимает? Короче, повторяю, мне случается думать о русских с каким-то любопытством, с нежностью. Когда человек изведал нищету, ее сокровенные, ее непередаваемые радости, русские писатели, например, заставляют его плакать. В год папиной смерти маме пришлось перенести операцию, ей вырезали опухоль, и она пять или шесть месяцев пролежала в бергетской больнице. Меня взяла к себе тетка. У нее была крохотная распивочная в окрестностях Ланса, мерзкий дощатый барак, где шахтеры, слишком бедные, чтобы пойти куда-нибудь в другое место, в настоящее кафе, могли выпить можжевеловой. Школа была в двух километрах, уроки я учил, сидя на полу, за стойкой, — иными словами, на совершенно прогнившем деревянном помосте. Сквозь щели проникал запах земли, запах непросыхающей сырости, грязи. В вечера после получки наши клиенты даже не брали на себя труд выйти наружу по естественным надобностям: они мочились прямо на пол, и мне за стойкой делалось так страшно, что в конце концов я засыпал. Но не в этом дело. Учитель меня любил, он давал мне книги. Именно там я прочел воспоминания о детстве г-на Максима Горького.
Во Франции, конечно, тоже есть очаги бедности. Островки бедности. Но они никогда не бывают достаточно велики, чтобы бедные оказались по-настоящему в своей среде, могли жить подлинной жизнью бедноты. Само богатство у нас слишком приглушено, слишком очеловечено, — не знаю, как выразиться поточней? — чтобы где-нибудь разгорелась в полную силу, распустилась пышным цветом чудовищная мощь денег, их слепая мощь, их жестокость. Мне думается, что русский народ, напротив, был бедным народом, народом бедняков, что он изведал хмель бедности, ее власть. Если бы церковь могла причислить к лику святых целый народ и избрала бы этот, она канонизировала бы его как покровителя бедности, особого заступника бедноты. Г-н Горький, кажется, заработал кучу денег, вел роскошную жизнь где-то на Средиземном море, во всяком случае я читал что-то такое в газете. Даже если это правда, — в особенности если это правда! — я рад, что ежедневно молился за него на протяжении многих лет. Когда мне было двенадцать, я не то чтобы вовсе еще не знал Господа Бога, ибо среди множества голосов, наполнявших мою бедную голову громовыми раскатами, грохотом штормовых волн, я уже узнавал его голос. Но все равно, первый опыт отчаяния нестерпимо жесток! Да будет благословен всякий, кто оберег от отчаяния детское сердце! Миряне недостаточно понимают это или забывают, потому что иначе им было бы слишком страшно. Среди нуждающихся, как и среди богачей, маленький бедняк одинок, так же одинок, как королевский сын. По крайней мере у нас, в нашей стране, бедностью не делятся, каждый бедняк одинок в своей бедности, эта бедность принадлежит только ему, она его часть — как лицо, руки или ноги. Вряд ли я ясно осознавал свое одиночество, возможно, я и вовсе не сознавал его. Я просто безотчетно подчинялся этому закону своей жизни. В конце концов, я бы, наверно, полюбил одиночество. Нет ничего тверже гордости бедняков. Но вот вдруг эта книга, явившаяся издалека, из сказочных краев, дала мне в товарищи целый народ.
Я дал почитать эту книгу приятелю, который, естественно, не вернул мне ее. Да я и не слишком-то охотно стал бы ее перечитывать, зачем? Достаточно раз услышать — или поверить, что слышишь, — эту жалобу, не похожую на жалобу ни одного другого народа, нет, ни одного, даже еврейского, набальзамированного своей гордыней, как труп благовониями. Да и не жалоба это, скорее песнь, гимн. Нет, я знаю, это не церковный гимн, молитвой его не назовешь. Здесь, как говорится, всего намешано. Стоны мужика под розгами, вопли избиваемой женщины, отрыжка пьяницы и раскаты дикого веселья, этот нутряной рев — ибо бедность и похоть, увы! ищут друг друга, взывают друг к другу во тьме, как два изголодавшихся чудовища. Да, все это должно было ужаснуть меня, не спорю. Однако мне кажется, что такая бедность, бедность, которая позабыла все, вплоть до собственного имени, которая уже не ищет, уже не рассуждает и преклоняет где придется свою заблудшую голову, в один прекрасный день пробудится на груди господа нашего Иисуса Христа.