Получил ответ от своей тетки Филомены, в конверт вложены две стофранковые купюры, — этого как раз хватит на самые неотложные расходы. Деньги утекают у меня между пальцами, как песок, просто ужасно.
Надо признать, что я делаю непоправимые глупости! Так, например, эшенский бакалейщик г-н Памир, человек порядочный (двое из его сыновей священники), сразу же принял меня очень дружелюбно. Он, впрочем, постоянный поставщик моих собратьев. Когда бы я ни зашел к нему, он непременно потчевал меня в задней комнате своей лавки хинной водкой и печеньем. Мы подолгу с ним беседовали. Времена для него сейчас трудные, одна из дочерей все еще не устроена, а оба младших мальчика, студенты католического института, немало ему стоят. Короче, как-то, принимая мой заказ, он сказал с милой улыбкой: «Я добавлю три бутылки хинной, у вас хоть краска появится в лице». Я, по глупости, решил, что это — подарок.
Бедняк, который двенадцати лет прямо из нищего дома попал в семинарию, так никогда и не узнает цену деньгам. Я полагаю даже, что нам трудно сохранить честность в деловых вопросах. Лучше уж вовсе не рисковать и не играть, пусть даже и невинно, с тем, что большинство мирян считают не средством, но целью.
Вершинский священник, не всегда отличающийся тактом, счел нужным шутливо намекнуть г-ну Памиру на это небольшое недоразумение. Тот искренне огорчился. «Я всегда рад господину кюре, — сказал он, — пусть заходит ко мне почаще, мы не откажем себе в удовольствии выпить вместе. Я, слава богу, от одной бутылки не обеднею. Но дела есть дела, я не могу раздавать свой товар даром». А г-жа Памир, кажется, добавила: «Нас, коммерсантов, ведь тоже положение обязывает».
Сегодня утром принял решение, что буду вести дневник не дольше года. Ровно через двенадцать месяцев, 25 ноября, я сожгу эти листки и постараюсь о них забыть. Но это решение, принятое после обедни, успокоило меня ненадолго.
Я не испытываю угрызений совести в прямом смысле слова. Мне не кажется, что я делаю что-то дурное, отмечая здесь день за днем с полной откровенностью скромнейшие, ничтожнейшие секреты жизни, в которой, впрочем, нет ничего тайного. Из того, что я закрепляю на бумаге, мой единственный друг, которому мне еще случается открывать душу, не узнал бы обо мне ничего существенно нового, к тому же я никогда бы не осмелился, я это ясно чувствую, написать все то, что поверяю каждое почти утро Богу без всякого стыда. Нет, на угрызения совести это не похоже, тут скорее какой-то безотчетный страх, инстинктивная настороженность. Когда я впервые положил перед собой эту школьную тетрадку, я попытался сосредоточиться, заглянуть в себя, как делаешь, проверяя свою совесть, перед исповедью. Но этим внутренним взором, обычно таким спокойным, проницательным, пренебрегающим мелочами и устремленным к главному, я увидел не свою совесть. Казалось, он скользил по поверхности какой-то другой совести, мне до той поры неведомой, по какому-то замутненному зеркалу, и мне вдруг стало страшно, что я увижу в нем лицо, — чье? не мое ли? — лицо вновь обретенное, забытое.
О себе должно говорить с неколебимой суровостью. Откуда же у меня, при первой попытке понять себя, эта жалость, эта нежность, эта душевная размягченность и эти слезы, подступающие к горлу?
Вчера был у торсийского кюре. Это хороший священник, очень добросовестный, пожалуй несколько чересчур практичный, сын богатых крестьян, он знает цену деньгам и поражает меня своим мирским опытом. В наших кругах ему прочат пост эшенского благочинного. Держится он со мной как-то непонятно — не терпит душевных излияний и умеет отбить к ним всякую охоту громким добродушным смехом, впрочем, в этом смехе куда больше понимания, чем кажется. Господи, как бы мне хотелось быть таким здоровым, мужественным, уравновешенным! Но, полагаю, он относится снисходительно к моей, как он называет, чрезмерной чувствительности, поскольку знает, что я вовсе не чванюсь ею, о нет! Я давно уже знаю разницу между истинной жалостью святых сильной и мягкой — и тем детским страхом, который испытываю сам перед чужими страданиями.