Я пошел по Никольской, где мне всегда было весело и забавно в людской толчее, среди нарядных, светлых домиков большой исторической достопримечательности. Но на этот раз мне там показалось скучно, тускло и опасно. Впрочем, я двигался в некий словно бы просвет, а сверху густо и мрачно свисали лохмотья мрака или тумана, самой что ни на есть причудливой формы. Я опомнился только в дворике бывшего Богоявленского монастыря, между высокой прекрасной церковью и еще не возрожденным, насупленным домом монастырской, пожалуй, архитектуры, где мне в голову неожиданно стукнуло короткое и показавшееся необычайно емким слово: "Вот!". Я сразу уловил его смысл. Если мне суждено жить и работать в другом мире, пусть и там будет такой необыкновенный, красивый, таинственный дворик, куда я буду приходить успокаиваться и отдыхать душой, избывать недоумения и раздражения, укрепляться в любви к жизни и в вере в ее осмысленность.
Успокоившись, я отправился домой. От глупцов не увернуться, от них нет избавления. И пусть я сам тоже довольно-таки глуп. Вряд ли возможно и то, чтобы их совсем не было в других мирах. Значит, где-нибудь меня все же да настигнет убийственный взрыв. А пока надо пользоваться заслуженным отпуском, отдыхать, набираться сил, накапливать опыт, браться за настоящую работу. Пришло время подвизаться. Я это понял, осознал и постиг. Если я и шел куда-то, то не иначе как туда, где, переступив некую черту, ясно увижу, что уже подвизался. Но ведь я и впрямь шел, и именно что шел, и не мог не идти, и куда же мне было идти, кроме как домой?
Но, войдя в свое жилище, я понял, что оно-то и есть последняя ловушка, место, где невидимо сойдутся все враждебные мне силы, чтобы заставить меня разыграть последний акт моей маленькой драмы. Вот оно что! Вот как я подвизался! Не ускользнуть мне от роли жертвенного агнца и отчасти самоубийцы. Напрасно я воображал, будто дома буду предоставлен самому себе, свободен от редакции с ее сотрудниками и как бы одомашненными авторами, от Тверской, Никольской, даже от чудесного монастырского дворика, которому следовало пока придать облик дивного видения и плодотворной мечты. Меня оставили наедине с Машенькой. Она тоже пока была невидима, но я знал, что она появится в задуманный, решенный час, порожденная моим теперь уже окончательно извращенным и самоубийственным желанием видеть ее и быть с ней, а одновременно и словно бы природной, естественной потребностью моих врагов в моем уничтожении. Следует ли мне, исходя из этого, думать, что и Машенька глупа, как тысячи моих недругов, как коллега, сообщивший мне о возмущенных авторских звонках, как я сам? Нет, мне не хотелось так думать о ней. Я хотел знать и понимать ее чистой, безгрешной, дивной, разумной. Но ведь не были чисты и разумны те мои мысли, в которых я видел, как она входит в мое логово, переступает порог, рослая, стройная, красивая, медленно и страшно приближается ко мне во всеоружии своей жуткой женственности, своего очарования. И эти мысли отнимали разум и у нее, ибо не мог же я думать, что женщина, которая так войдет, будет в здравом уме и ясной памяти. Не мог же я думать, что она останется человеком, которому я сквозь великую тайну моего участия в его зарождении передал все светлые возможности моего ума и все чудеса моей генетической памяти о первозданной безгреховности! Внутренним взором, проникающим ее плоть, ее черепную коробку, я видел, что мозг у нее огромен, мясист и бессмыслен, как у первобытного дикаря, а душа груба и мохната. И тем сильнее мне хотелось, чтобы эта страшная гора мяса наконец образовалась предо мной.
Пастухов зашелся, и слова клокотали в его горле, но они утратили всякое содержание. Он закончил свой рассказ. Обросов, запрокинув голову, ищущим свежести просветления взглядом смотрел на высокую монастырскую колокольню, и Пастухов хотел взглянуть тоже, но его голова лишь бессильно откинулась назад и глаза, увидев небо, вялой и бессмысленной жижей заколыхались в узком провале глазниц.
- А что же, пришла она? - спросил Обросов.
- Пока нет, - опомнился и кратко заключил Пастухов, прозрачно демонстрируя свои внутренние желания.