Я, должно быть, долго гладила мать по голове. Наконец через дорогу замерцали голубые экраны телевизоров. Когда родители только переехали в Финиксвилль, наш район быстро развивался, в нем было полно молодых семей. Сейчас приземистые дома постройки сороковых годов с участками в четверть акра часто сдавались парам, чьи дела шли под гору. Мать говорила, что с арендаторами все ясно, раз они позволяют домам гнить, но в моем понимании именно они спасали улицу от превращения в место медленной смерти одиноких стариков.
Смеркалось и холодало. Я смотрела на тело матери, завернутое в два слоя одеял, и знала, что она никогда более не почувствует неуверенности, связанной с колебаниями воздуха или света.
— Все кончилось, — сказала я ей. — Кончилось.
И впервые окружавший меня воздух был пуст. Впервые не был полон топориков войны, попреков или непригодности вместо кислорода.
И пока я дышала в этом пустом мире, — в котором мать заканчивалась на границе собственной плоти, — раздался телефонный звонок на кухне. Соскользнув с задней стороны крыльца, я направилась обратно мимо решетки. У ступенек соседей вылизывался местный кот. Подрастая, Сара называла таких «апельсиновыми мармеладками». Я увидела старую железную крышку, приподнятую над аккуратно подоткнутым соседским бумажным пакетом для мусора, и мысленно напомнила себе вынести мамин мусор. Всю жизнь она учила меня правильно складывать пакеты.
«Бумажные пакеты, вощеные пакеты — все равно что простыни. Подоткнутые уголки им на пользу».
Телефон звонил снова и снова. Я поднялась по трем деревянным ступенькам к двери. С верхней торчала нога матери. Она настаивала, что автоответчики, которые я приносила ей, не работают.
«Она их боится, — говорила Натали. — Мой папа считает, что банкомат сожрет его руку».
Я почуяла какой-то запах, когда отодвигала тело матери, чтобы протиснуться обратно в дом. В воздухе витали пары бензина и зажигалок для угля. К этому времени звонок телефона превратился в удары молота внутри черепа, в голос, зовущий из-за пределов кошмара.
Первое, что я увидела, войдя на кухню, — стул-стремянку под телефоном на стене. Красный винил треснул и был заклеен липкой лентой тридцать пять лет назад, после чего еще десять лет стремянка служила моим первым высоким стулом. На кухне он казался забытым, заброшенным львом. Он прыгнул на меня, рыча голосом телефона и возвращая в те далекие дни, когда отец сажал меня на него. Я видела прорезь улыбки молодого отца, дрожащее запястье матери, которая подносила персики и бананы — вручную перетертые в пюре — к моим губам. Как отчаянно она старалась и как, должно быть, ненавидела это с самого начала.
Я вцепились в телефон, точно в спасательный круг.
— Алло?
— Нужна помощь?
Голос был старый, немощный, но я испугалась не меньше, чем если бы он раздался из-за двери.
— Что?
— Ты очень долго была на крыльце.
Позднее я вспоминала это как первый миг, когда начала бояться, когда осознала, что по стандартам внешнего мира тому, что я натворила, нет оправдания.
— Миссис Левертон?
— У вас все нормально, Хелен? Клер в беде?
— С мамой все хорошо, — ответила я.
— Я могу позвать внука, — сказала она. — Он охотно поможет.
— Мама захотела выйти во двор.
Там, где я стояла, через окошко над кухонной раковиной был виден двор. Я вспомнила, как мать энергично направляла рост лозы, чтобы та закрывала вид на наш дом из верхней спальни Левертонов.
— Этот тип будет глазеть на твои интимные места, — приговаривала мать, свесившись из окна моей спальни, которая располагалась прямо над кухней.
Мать обвивала лозу вокруг ниток и рисковала жизнью и конечностями, чтобы увериться: мистер Левертон ничего не увидит. И лозы, и мистера Левертона давно уж нет.
— Клер еще там? — спросила миссис Левертон. — Жутко холодно.
Это подсказало мне мысль.
— Она вам машет, — сказала я.
«Сама непорочность, — называла ее мать. — Холодная как лягушка и тупая как пробка».
Но на другом конце провода было тихо.
— Хелен, — медленно произнесла миссис Левертон, — ты уверена, что ничего не случилось?
— Простите?
— Твоя мать ни за что не помахала бы мне. Мы обе это знаем.