Мендоса начал подниматься с постели. Но он очень бледен и слаб, щеки ввалились, глава погасли; он выглядит, как тяжело больной.
Я знаю, что это прежде всего от горя, и стараюсь чаще разговаривать с ним, утешать его всячески. Но мне это плохо удается.
— Луис, вы же еще совсем молоды! — говорю я. — Вам еще повезет, вы будете счастливы!
Он вяло пожимает плечами и молчит.
— Вы бы оделись, пошли на воздух. Хотите, я достану машину? Покатаю вас? Тут есть друг Мак-Кинли, у него красивый «Мерседес». Он предлагал нам… Луис, поедемте!..
Он беззвучно отвечает: «Спасибо, Алехандро, я не могу» и опять ложится. Он себя убивает этим молчаливым глубоким горем…»
Да, тяжело мне приходилось в те дни с Мендосой. Иногда я думал, что он душевно болен — уж очень странным и неестественным казалось мне это полнейшее равнодушие ко всему на свете у такого темпераментного и подвижного прежде человека. Только один раз в то время мелькнуло у него какое-то живое чувство:
— Алехандро, вы презираете меня? — спросил он неожиданно. — Вы думаете: я напрасно так страдаю из-за денег… или из-за славы, которая могла бы принести деньги? Это недостойно, думаете вы?
Я обрадовался этой внезапной вспышке живого чувства и горячо начал ему растолковывать: я его вовсе не презираю, а только очень жалею, и хотя сам, действительно, не мог бы убиваться по такой причине, но его понимаю и никак не осуждаю — он воспитан в других условиях. Все это Мендоса слушал довольно внимательно, хоть глав не открывал. Но когда я начал убеждать его не горевать так, — мол, есть в жизни более интересные и достойные занятия, чем личное обогащение, — он только слабо усмехнулся.
— Я так и знал, что вы это скажете, — прошептал он и снова надолго замолчал.
Я не знал, как с ним быть. Я к нему даже Машу привел, думал, может быть, она его выведет из этой нравственной летаргии. Узнав, что придет «сеньорита Мария», Мендоса приоделся, причесался, сел в кресло, но радости никакой не выразил. Маша пришла, но разговор не клеился, Мендоса был вежлив, но вял, отвечал односложно и невпопад и упорно глядел в пол. Маша вскоре ушла и а передней шепнула мне: «Он, по-моему, немножко не в себе (она покрутила пальцем у лба), ты его психиатрам не показывал?» А когда я вернулся в комнату к Мендосе, он все так же тихо, но настойчиво попросил, чтоб я не приводил больше сеньориту Марию и никого вообще, даже врача не нужно.
— Врач не вылечит от той болезни, которой я болен, справедливо заметил он.
Все же он постепенно оживал. И первым признаком его выздоровления было то, что он начал читать, — постепенно все больше, почти запоем. Читал он все подряд — прозу, стихи, пьесы, отечественных авторов и зарубежных… Я как-то увидел у него на столике перед кроватью английский детектив и «Тихий Дон» Шолохова в переводе на испанский язык, — потом чилийский роман под названием «Женщине нужен мужчина» в пестрой обложке — рядом с пьесами Шекспира. Мендоса по-прежнему молчал и как будто не интересовался окружающим, но глаза у него стали живее.
Но с этим рассказом я забежал немного вперед. Вернусь к записям моего дневника:
«14 января. Из Москвы пришла загадочная телеграмма:
«Ждите Сант-Яго пакета фотографией».
Это — от Бершадского. Вчера была длинная, очень заботливая правительственная телеграмма. Нам тоже предлагали продлить поиски, желали успехов, а впрочем советовали Соловьеву решить вопрос самостоятельно с учетом конкретных обстоятельств. Под конец было написано:
«Не отчаивайтесь, в вас верят».
Соловьев, несмотря на свою выдержку, был так взволнован этой телеграммой, что даже заговорить сразу не смог. А потом сказал:
«Все-таки до чего обидно, что так у нас получается!» — и ушел.
И вот теперь — эта загадочная телеграмма. Соловьев телеграфировал Бершадскому и в Академию Наук: просил объяснить, что случилось, и о какой фотографии идет речь.»
Впоследствии мы узнали, что Бершадский, получив радостное известие, был совершенно потрясен, кинулся на почту и сразу же дал телеграмму, не подумав, какое она впечатление произведет в таком виде и что из нее вообще можно понять.