Я вспоминаю о японских солдатах в городах Манчжурии. Эти солдаты оберегают интересы «благодетелей», их концессии, их дивиденды[14] с железнодорожных акций. Японские концессионеры, плантаторы, банкиры, купцы саранчей облепили эту страну и под охраной штыков шаг за шагом готовят ей судьбу Кореи[15].
_______
У Нингуты проходит широкий оживленный тракт. Он пересекает железную дорогу. Этот старинный караванный путь с юга, вдоль притока Сунгари, Ми-да-цзян, расходится у Нингуты развилкой: к западу — на Гирин, а к востоку — к Печилийской бухте Тихого океана. Он проходит по землям, изрытым соляными копями, бежит мимо залитых водою рисовых полей, мимо табачных плантаций, к пристаням Ми-да-цзяна, до самого его устья в Северной Манчжурии у гогора>{3} Сань-Самь-чен. Полями и недрами по обе стороны этого тракта завладел японский капитал.
Караван с кладью у ворот города.
Верблюды с тюками подходят цепью к пристани. С железнодорожного моста видно, как там внизу копошится трудовой муравейник. По сходням на баржи бегут маленькие, согнутые под тяжестью фигурки. На голубой ленте реки — желтые заплаты плотов. Ползут буксирные пароходы, таща вереницы баржей>{9}. С полдесятка китайцев-бурлаков, запряженных в лямки, тянут, припадая к земле, широкий баркас с лесом.
— Хэ-эй, хэ-эй! — разносятся их крики.
У Нингуты я делаю опять остановку. Японец вытаскивает из чемодана коробку сигарет.
— Обратите внимание — сорт «Экстра» Мягкость аромата. Запомните марку. Рекомендую.
Это подарок, но и тут реклама. С площадки вагона он говорит мне вслед:
— В Нингуте вы найдете их во всех табачных магазинах.
Я не собирался в город.
Вечер. Над трактом стоит тонкая красноватая пыль. Дали — точно в отсветах расплывчатого зарева. На алой полосе горизонта, как нарисованные черными мазками туши, четко вырезались ветви кедров. Звуки заглушены, смягчены ночью и далью. Как шум раковины, доносится с пристани трудовая суета. В нее вплетаются далекие вскрики погонщиков, рев верблюда, лай собак. Огоньки города рассыпались где-то в низине, слева от тракта.
У тракта чернеется длинное низкое строение с черепичной крышей. Края крыши подняты вверх, и все здание напоминает старинную китайскую джонку (лодку). В глинобитных стенах — ни одного окна. В глиняном заборе — высокие ворота. Над ними — обруч с бахромой из цветных полосок бумаги. Это китайская вывеска над постоялыми дворами и харчевнями. Со двора доносится запах верблюжьего помета.
Из ворот выходит китаец с фонарем. Он прикладывает руку козырьком к глазам и рассматривает меня. Его лунообразное лицо расплывается в улыбку.
Ло-то-дянь, — говорит он, приглашая меня жестом во двор.
Я не знаю, что такое ло-то-дянь. Может быть, это означает ночлег, постель, отдых?
Гостиница? — допытываюсь я.
— Ло-то-дянь,— вторит китаец и еще больше ширит в улыбке свое лицо.
Во дворе развьюченные верблюды. Опустившись на колени, они сонно жуют жвачку.
Ло-то-дянь, действительно, оказался гостиницей… для верблюдов.
Верблюжьи гостиницы имеют крытый двор для каравана. Хозяин ло-то-дяня берет несколько медяков за постой, наполняет из колодца водой каменный водоем и поит верблюдов. Двуногие постояльцы должны заботиться о себе сами.
Ло-то-дянь — гостиница для верблюдов.
Они спят тут же, рядом с верблюдами, на земле, загаженной пометом. Над верблюжьими горбами дрожит свет масляной лампочки, вычерчиваются фигуры людей, слышен дребезжащий звук какого-то струнного инструмента. Кто-то поет гнусавым голосом.
В кружке китайцев, сидящих на корточках, — слепой старик с длинным трехструнным инструментом. Он гнусит, пощипывая пальцами струны. И звон струн и голос сливаются в тягучий, жалобный звук. Старик тянет свою песню и раскачивается. Вместе с ним раскачиваются, закрыв косые глаза, и погонщики-китайцы, раскачиваются и вытянутые к свету черепашьи головы верблюдов.
Это китайский сказатель. Он рассказывает древнюю былину, бесконечную, как степь. Иногда он прерывает ее, делает глоток сули[16] и, набравшись сил, снова начинает гнусить. Былина тянется нередко два-три часа. Китайцы слушают ее неотрывно.