Перекладывая этот принцип внутрь самого человека, Достоевский указывает в то же время на некую стратификацию внутри субъекта: «…натура человеческая действует вся целиком, всем, что в ней есть, сознательно и бессознательно»[67]. Ключевое слово будущей науки произнесено: перверсивные влечения отсылают непосредственно к психоаналитическому понятию бессознательного, которое Бодлер в своей поэме скорее отвергает.
Бессознательное, о котором говорит Достоевский, часто соотносится с концепциями немецкого живописца и мыслителя Карла-Густава Каруса (1789 – 1869), а именно с его работой «Психея. К истории развития понятия души» (Psyche. Zur Entwicklungsgeschichte der Seele, 1846, 1851), которую Достоевский намеревался перевести на русский язык в 1850-х гг. Отметим при этом, что определение бессознательного, предложенное Карусом, существенно отличается от того, что мы подразумеваем под ним сегодня, и в общем соответствует предпосылкам и задачам немецкой романтической Naturphilosophie, в особенности концепции Шеллинга[68]. В этой концепции бессознательное приравнивается к природе в органическом развитии; если использовать эзотерический термин, это anima mundi, если терминологию Спинозы – natura naturans: во всяком случае, речь идет о начале, действующем в теле человеческом; оно, в сущности, позитивное, поскольку сознание не конфликтует с ним. Человек из подполья радикализирует эту теорию, которая сама по себе остается романтической: он превращает в болезнь само сознание, при этом пагубные, разрушительные влечения являются одновременно и симптомами болезни, и внутренним движением, в котором – одновременно и катастрофично, и витально – утверждается глубинная природа человека. Словом, утверждается природа зла, которую можно «излечить», как можно думать, несмотря на подвергшиеся цензуре части текста Достоевского, только в том случае – и именно здесь мы соприкасаемся с теологией, – когда человек будет способен по-христиански любить других.
Вместе с тем есть определенные аспекты бессознательного, к творческой работе с которыми По, Бодлер и Достоевский подходят аналогичным образом: речь идет о понятиях садизма и мазохизма. Здесь можно вспомнить, что Достоевский вставляет в рассуждения подпольного человека упоминание о Клеопатре, которая будто бы «любила втыкать золотые булавки в груди своих невольниц и находила наслаждение в их криках и корчах»[69]. Более того, философ из подполья доходит до мысли, будто вся цивилизация выливается в то, что привносит особую изощренность и утонченность в искусство причинения страданий другому человеку:
Цивилизация вырабатывает в человеке только многосторонность ощущений и… решительно ничего больше. А через развитие этой многосторонности человек еще, пожалуй, дойдет до того, что отыщет в крови наслаждение[70].
Вместе с тем, с точки зрения философа из подполья, в современном человеке преобладает скорее мазохизм, представление которого в тексте Достоевского принимает формы вопросов актуальной антропологии: «Ведь, может быть, человек любит не одно благоденствие? Может быть, он ровно настолько же любит страдание?»[71]
Проблематизация садизма не менее очевидна в тексте Бодлера: прежде всего в мотиве «бесконечности наслаждения», которое испытывает рассказчик, обрушивая на голову городского пролетария горшок с цветами (очевидно также, что пострадавший стекольщик в меньшей степени дурен, чем сам повествователь, воображающий себя злодеем; не менее характерно и то, что на голову злосчастного стекольщика обрушивается горшок с цветами, следует думать, зла). В этом отношении заметим, что темы мазохизма в «Малых поэмах в прозе» всесторонне рассмотрены во многих критических работах; упомянем здесь исследования Ж. Тэло и Д. Oэлера, где убедительно показано[72], что не рассказчик – праздный поэт-фланер, – а именно стекольщик соотносится с фигурой автора, представая своего рода двойником поэта, аллегорическим автопортретом непризнанного художника, вынужденного продавать свой хрупкий товар. В связи с этим «Дурной стекольщик» воспринимается одновременно и как переосмысление темы из стихотворения «Héautontimorouménos» («Я буду бить тебя без гнева / И без презрения, как мясник»), и как знак отчаяния поэта, который (это показано в поэме «Бей бедных!») может заинтересоваться лишь себе подобными изгнанниками, а не истоками и причинами своего отчуждения.