И да будет оно семь раз благословенно за то, что оно осветило в то утро лучом своим! Ныне пронзенный острой и невыносимой скорбью, всё же я говорю – да будет благословен тот миг движения времени! Но тогда я впервые не произнес хваления солнцу оттого, что громче крика лебедя в моем сердце раздалась тогда песнь красоте женщины.
В толпе пленников, присланных полководцами вместе с обильной добычей и дарами из Сирии, я увидел тонкое и бледное, с коричневато-золотыми глазами, лицо девушки. И велики были страдания и мольба, которые я прочитал в этих глазах.
И хотя малы были сила и значение стража врат, но через несколько лун я сам разорвал веревку на шее девушки. Я подхватил упругое тело в свои руки и унес девушку к себе. Я положил ее на мягкие шкуры абиссинских зверей и сам принес тонкие ткани, благовония и воду для омовения.
Мне говорила потом Налаат: «Я видела, как пламя охватывает город и как вбегают воины другого цвета кожи, чем наши. Мои братья были убиты на пороге дворца. Далее милосердная тьма покрыла мои глаза. Но очнулась я, царевна, связанной пленницей… О, как тяжел был путь по пустыне! От мучительной жажды рот чернел и трескался, и жгуча была боль от песка, попадавшего в раны от бича. Мои глаза нестерпимо болели от блеска солнца и высохшей соли озер…»
И я, как безумный, прижимал к своим губам маленькие ноги. Я оклеветал погонщика, бившего Налаат, и он умер под плетью.
И теперь, когда я приходил с раскаленных ступеней врат в длинную прохладную комнату с колоннами и стенами из розово-серого камня, Налаат танцевала для меня. Она походила на тонкий тростник, который склоняется по течению реки и шевелит листьями от слабого ветра. И танцы Налаат были непохожи на танцы наших девушек.
Я уходил охотиться на зверей, называемых по звуку их крика Маау. Их шкуры желты, как пески, среди которых они живут, а в кисти на конце их хвоста находится роговой коготь. Перед тем, как броситься на добычу, они бичуют себя хвостом по гладким бокам, чтобы прибавить себе ярости. И, выпуская стрелу, я знал, что глаза Налаат блеснут, когда я положу перед ней золотистую шкуру.
Я проводил всё время с Налаат и забыл своего учителя.
А сейчас, когда я рисую эти знаки, мои глаза наполняются слезами и сердце исполняется скорбью, теснящей дыхание, и душа охватывается бессильным гневом, который заставляет людей впиваться зубами в руки. Ибо я начинаю повесть о смерти Налаат.
Да будет проклят тот миг, когда барка моя отчалила к Ону, городу, называемому на чужом языке Гелиополисом! Горе мне! – Я мог бы задержать стражу, защитить копьем и дротиком вход, пока Налаат не скрылась бы в тайнике, сделанном мною в толстых стенах. И да будет проклят тот день, когда я вернулся, ибо я услышал, как с криком отчаянья мой слуга говорил:
«Господин, за эти дни фараон, да пребудут в нем сила, жизнь и здоровье, сильно занемог. И жрецы сказали, что для его спасения нужно сжечь человеческое сердце перед статуей бога… Господин, не беги – уже поздно! Ты был пять дней в отлучке, а уже на второй день жребий пал на госпожу! Ее затворили в подвале с каменным ложем посредине, на котором жертва проводит ночь перед приношением. Утром, с толпой я пробрался в храм. Там, где колонны расходятся в круг, стоит жертвенник из черного камня. На нем лежала твоя Налаат. Она не была связана, но не могла пошевелиться, ибо ты знаешь силу чар устремленного глаза жреца! И только губы ее – я видел – беззвучно шептали что-то. Четыре серебряных курильницы стояли по углам жертвенника и струили дым, который одуряет. Протяжно пели жрецы. А когда они смолкли, над Налаат склонился и занес каменный нож жрец Тота, твой… Господин, что с тобой? Ты падаешь?..»
Черные покровы унесли меня в Страну Молчания, и мой двойник Ка покинул меня. Властный голос призвал его обратно, и я увидел глаза жреца Тота, имени которого я не смею назвать. И потом я покорно следовал за ним в шествии последней ладьи Налаат к ее гробнице, ибо она была все-таки царского рода. А также фараон пожелал смягчить мое горе.
Но теперь, ночью, путы на моей мысли порвались, и острое горе снова влилось в меня ядом. И двойнику Налаат, уныло блуждающему в переходах гробницы и снова возвращающемуся к смотрящей эмалевыми глазами мумии, эту повесть о великой любви и великом страдании пишу я, Аменофтис, ибо я скриб и умею изображать знаки четырьмя родами красок. Папирус мой будет лежать в агатовом ковчеге. Но двойники читают знаки в темноте гробниц. Когда я окончу, я поднимусь на самую высокую четырехугольную башню, с которой учился я наблюдать течение светил. А утром рабы, и воины, и каменщики закричат: «Вот, Аменофтис, страж врат, в темноте оступился с башни и лежит бездыханный».