И тут я не выдержал и признался бабушке, что посвятил Оле стихотворение, даже прочитал, а та обиделась. Снова краснея и запинаясь, я продекламировал свое сочинение бабуле. Она со вниманием, серьезно (мне, во всяком случае, так показалось) все выслушала и тоном ценительницы поэзии произнесла:
— А по-моему, недурно. Конечно, не Александр Сергеич, но уж не хуже Ленского. Мне особенно понравилось вот это: «толстая станом… есть… неустанно». Красиво! Сам чувствуешь, какая звукопись?
Сам-то я в глубине души чувствовал, но был очень удивлен — получил ведь именно за это, но бабушка пояснила:
— …Только вот дамам не нравится, когда им прямо говорят, что у них есть, так сказать, лишний вес. Мог бы как-нибудь поизящнее выразиться — полная, пышная… А вообще-то не подходит — звукопись теряется… Да ты не расстраивайся, дружок: поэтов никогда не понимали! Хотя я тебя хорошо понимаю — лирическая грусть, элегия. Вот и напиши теперь что-нибудь лирическое… Ну, полно! Совсем ты свою бабулю заболтал, а у бабули склероз. Поспи-ка ты лучше — во сне быстрее выздоравливают, дорогуша! А я сейчас в аптеку сбегаю. В аптеку, пока не забыла, как лекарство называется…
Именно в этот момент мне так не хотелось никуда отпускать бабушку Лёку, которой я доверил самое сокровенное, мою самую чуткую на свете бабулю, которая со своим опытом педагога и воспитателя детских душ так тонко оценила то, что со мной творилось, и тогда я жалобным тоном, каким иногда (очень редко!) выпрашивал у математички оценку, попросил:
— Бабушка Лёка, расскажи мне, пожалуйста, как вы познакомились с дедушкой, как он за тобой ухаживал… Ну расскажи, бабуль!
— Уволь, mon enfant[2]! Рассказывала уже, неоднократно рассказывала. — Бабушка картинно зевнула, прикрывая ладонью рот. — Впрочем, раз уж ты у нас метишь в кавалеры, давай-ка я расскажу тебе о своей первой любви, ну а после — за лекарством.
Я затаил дыхание: раз она вспомнила французский, значит, обязательно расскажет что-нибудь очень дорогое для нее, откроет мне тайну, которую, наверное, хранила много-много лет.
— Voila[3]. Ты, Тиллим, знаешь, что твоя бабушка — особа допотопная и старорежимная и поэтому успела пять лет отучиться в гимназии, — тихо начала она. — Ах, как это было давно и какое славное это было время! Жили по-другому, учили по-другому и учились тоже… Я училась в женской классической гимназии — девочки тогда ведь воспитывались отдельно от мальчиков. Но мы, конечно, находили возможности для общения, да и нельзя сказать, что нас в детстве разделяли каменной стеной — все было в рамках разумных приличий. За мной очень трогательно ухаживал один кадет. Он был нашим соседом, учился в Оренбурге, в корпусе, но часто приезжал домой в отпуск. Очень был бойкий и вместе с тем галантный казачонок. Помню, меня смешила его большая папаха, из-под которой всегда вызвался подвитой русый чубчик. У него были шаровары с лампасами и сапожки, которые всегда были начищены и блестели, как лаковые. И все-таки он казался мне настоящим военным, будущим есаулом, и я очень смело для своего отрочества отвечала на его озорные взгляды. Что уж скрывать: по-девичьи любовалась им. А он… Вот ведь и имени его теперь не припомню — склероз, внучек, склероз… Да, он ходил передо мной этаким бравым офицериком, фертиком[4] таким (да вы теперь и слова этого не знаете). И решился раз мой кадетик — что бы ты думал?
Что я мог думать по этому поводу, когда даже само слово «кадет» было для меня малопонятным? Я лишь ждал продолжения рассказа.
— Так вот, мой кавалер вызвался на глазах барышень-гимназисток переплыть Миасс…
— И переплыл?! — И без того больное горло перехватило от любопытства и нетерпения. Я закрыл глаза и представил себе нашу главную челябинскую реку, совсем не узкую, быстротекущую.
— Разумеется, — с достоинством кивнув, будто бы она сама совершила этот заплыв, ответствовала моя бабушка Лёка. — И, известное дело, обратно вернулся героем. Он ведь имел понятие об офицерской и о казачьей чести… Да-с, то были времена! Как-то потом сложилась судьба этого мальчика…
Но тут бабушка, отведя взгляд, спохватилась (мне показалось, что в глазах у нее стояли слезы), в который раз посетовала на склероз и наконец поспешила в аптеку, оставив меня в полном восторге воображать романтическую картину из ее старорежимного отрочества. И хотя мне трудно было вообразить то загадочное время, потому что «Историю СССР» мы еще не проходили (а когда прошли в соответствии со школьной программой — нескоро, классе в девятом, — в юных головах осталась неперевариваемая каша из песенки «Что тебе снится, крейсер „Аврора“…», маниакального гайдаровского бреда о контуженых бумбарашах, стойких мальчишах-кибальчишах и злых буржуинах, а также циничной кинострелялки про неуловимых мстителей), бабушкины откровения прочно засели в моем детском подсознании.