В тот день я вернулся с работы и с порога ощутил перемену в тебе - молчаливая, избегающая взгляда, ты была погружена в глубокую задумчивость, как человек, которому надо обязательно принять судьбоносное решение. Территория нашего единства развалилась на две части, твою и мою, и пограничная полоса была непреодолима. Любые мои поначалу недоуменные, а позже отчаянные попытки прорваться на твою сторону натыкались на колючую проволоку недомолвок и тяжелых вздохов. Добился я твоего неохотного признания нескоро - оказывается ты прочитала мои дневники и записи, отнюдь не предназначенные для чужих глаз. Мне, конечно, и в голову не приходило скрывать их и прятать - все лежало в портфеле, который я притащил из своего дома. Лежало и лежало, кто же разберется в этом ворохе тетрадок и записных книжек, чернила в которых высохли может быть двадцать лет назад, а может быть и вчера. К перу меня тянуло всегда, но дневники я вел нерегулярно, а только когда возникала потребность зафиксировать, запомнить интересное событие, разобраться в хитросплетении жизненных коллизий, поспорить с кем-то и самому ответить на свои же вопросы. Так дневники превратились не в хронологический отчет, а в своего рода поток сознания. Моего сознания. Я был по-своему небрежен, недосказан и неполон в этих автописаниях - совсем необязательно говорить обо всем, сохранилось бы главное для себя, чтобы, перечитывая, снова вспыхнул тот первоначальный интерес, от которого и потянулась рука к перу. Тут-то и пролегла трещина раздела - с твоей точки зрения то, что интересовало меня, тебе было совсем чуждо. И у Пушкина в дневниках можно прочитать фразы, способные покоробить слух благовоспитанного человека, а тем более моралиста, но он никогда, верно, и не замышлял выставить такой текст в повести или поэме на суд читателя. Но, что дозволено Юпитеру... Я же, по-твоему, просто не имел права на такие вольности, это разрушало тобой же созданный для себя мой образ. Раб обманул господина. Ты осознала, что на деле-то я волен в мыслях своих, а значит, и в поступках, чего тебя никак не устраивало... А что будет через пять или тем более через десять лет. Я - пятидесятилетний мужик в расцвете сил, а ты шестидесятилетняя старушка. Скажешь, жестоко? Это у нас, упокоившихся, все вечно, а на вашем свете все, абсолютно все относительно. Жестоки не мои слова, а твои тайные чтения. Дальнейшее - мученье. Прошла твоя первая ошарашенность, и стала зреть отравленной грушей отчужденность. Ежедневно, хоть помалу, а постоянно, происходило замещение в твоей душе светлого, радостного чувства взаимной любви на черную желчь отторжения. Мы продолжали вместе жить, вместе есть, вместе спать, только я превратился из безмятежного добродушного ласкового пса в чуткого зверя, всей кожей чувствующего смертельную опасность - как дымок далекого пожара, как первые, почти незримые толчки землетрясения, как двойные тени неумолимого солнечного затмения. Ты продолжала, уже чисто по-женски непредсказуемо, то срывать на мне свое раздражение, то как бы бурно прощать, чтобы завтра снова вернуть меня на более дальний отступ.
А вершиной, зияющей высотой нашего развала стало мое сорокалетие. По простой логике события я попросил Полину освободить на время мою квартиру, а она съехала совсем, из стола обеденного и кухонного, из стульев, табуреток и досок, из скатертей и клеенок, из тарелок, вилок и ножей, из стопочек, фужеров и стаканов, из закусок и салатов, из бутылок и графинов соорудил я то, что могло так хорошо сослужить и юбилею и тризне. Но взрывоопасность ситуации состояла в том, что я никого, по своей традиции на день рождения не пригласил, кроме тебя и Полины. Мои любовницы и симпатии, друзья и приятели, их жены, их любовницы и симпатии, слетелись полным составом за стол, памятуя мою холостяцкую гостеприимность еще по прошлым временам. Полина приземлилась на площадку молодняка, где скромно тупила глазки и моя последняя пассия, твоя ученица Анюта Федорова, остальная компания тоже годилась тебе, в крайнем случае, в племянники. Все были друг с другом и со мной на "ты", только с тобою на "Вы". Мы сидели рядом, но я то вздрагивал от очередного звонка в дверь, то вскакивал, чтобы что-то кому-то подать. Тосты следовали один за другим, каждый считал своим долгом объяснить мне, неразумному, что сорок - это не два по двадцать, пора бы и образумиться, хватит писать в стол, как будто нет у меня высоких покровителей, ведь жизнь короткая такая... Высказав свое, тостующий терял всякий интерес к речи следующего оратора - только я был связующим звеном этих по сути очень разных людей. Я был нужен каждому и то на какое-то время и не нужен всем. По обязанности пил, не успевая толком закусить, но не пьянел, а только наливался тяжестью спиртного, я был чужой на этом празднике жизни. Кончилось тем, что в разгаре веселья ты ушла, а я еще долго, в ночи уже, выпроваживал последнего гостя, который никак не желал расстаться с растерзанным столом в окурках и объедках и с ним Анюту, которая попыталась по старой памяти остаться, чему я воспротивился, но тебе все равно донесли, что она, конечно же, забралась ко мне в постель. Черная пятница - так было тяжело, так безжалостно горько мне, казалось, что ночь никогда не кончится... Кончилась, все проходит, так было написано на кольце царя Соломона и это правда, может единственно истинная до самого донышка.