Дело было в белградской крепости, где помещаются теперь русские добровольцы. Много их толпилось и сидело, как попало, близ казармы.
— Не знаю, дедушка, ничего не слыхать… Конференция, стало быть, совет такой, идет теперь: как этот совет скажет, так и будет…
— А как под турсчнкой оставит совет-то?
— Оставит, пожалуй, и под туречиной.
— А чего же христианство-то смотрит?
Поистине я глубоко смутился от этого простого вопроса, произнесенного хотя и старческим голосом, но освещенного искреннейшим гневом живых, умных, выразительных глаз. И что я мог ему отвечать? Подумайте-ко хорошенько, что я мог серьезно ответить этому серьезно проникнутому делом человеку, этой неломаной, нетесаной святой Руси?
"Что же христианство-то смотрит?" — этот поистине грозный вопрос и сейчас звучит в моих ушах, — Гы, верно, не солдат, дедушка? — не ответив путем на его вопрос, спросил я старика, необыкновенно меня заинтересовавшего.
— С роду в солдатах не бывал… Хрестьянин…
— От комитета приехал?
— Сам приехал, на свои… Не бывал в комитетах… Своих собрал деньжонок, распродался, приехал… Дорогой уж к партии пристал…
— Бывал в сражениях?
— Привел бог!
— Не ранен?
— Нет, бог миловал… Царапать, точно, царапали больно, до крови, — ну, а настоящих ран не получал, бог миловал.
— Как же так царапали-то?
— Да так; глянь вот, только снаружи… Вот погляди.
Он открыл плечо.
На плече был шрам, обложенный тряпицами; потом показал ногу (правую), икра ниже колена была прострелена.
— Вишь, как царапали-то! Все наружу выходило, а так, чтобы нутренной раны — нет, не бывало… бог миловал.
Подивился я на эти царапины, оказавшиеся самыми настоящими ранами "навылет".
— Что же ты в больнице-то не лежишь?
— Лежал было, да бог с ней совсем… Там теперь погляди-кось, заботы сколько: кому руку, кому ногу отнять… страшно смотреть. Что мне! Моя болезнь — только всего грудь вот расшиб; ну, а в больницах не время этим заниматься…
— И грудь-то расшиблена?
— Грудь-то точно, что расшиб я… Это с Дюниша бегли… Горы, друг ты мой, и боже мой, какие горы! А тут так вышло, бег-то задом все на хил, отбивался., Так-то пятилпятил, да на камень, что ли, на древо ли наткнись — и полетел кубарем под гору… Сам ничего, а грудь, надо быть, расшиб (он поминутно кашлял)… Вот в баньку бы сходить… авось отпустит.
— В больницу иди, а не в баньку… В больнице-то, гляди, и поправишься.
— Ну уж, чай, не справишь грудь-то… Лежал я…
Страшно на мучения-то смотреть; нет, не пойду в другой…
Чего там? Там и дыхать-то не свободно… Ишь тут-то каково любо… Вот Дунай-батюшка… Ишь, он какой!.. То-то гадал поглядеть-то… а теперь он всегда на глазах… Дунайбатюшка — великая, вольная река! да! Не запрудить тебя никому, право слово! Никому не запрудить, великий ты Дунай-батюшка!..
Мороз меня подирал по коже от того необыкновенно страстного тона, которым полна речь старика.
— Не то ты, Дунай великий, что малые реки… Те запрудят! Начнут кидать камни да песок, да навоз, да сваи вколачивать — и стала реченька… А великая река… Глянько, эво место!
Старик показал на то место, где Дунай, сливаясь с Савой, разлился просторно и широко.
— Удержишь ли этакую-то силу господнюю в неволе-то?..
Какая-то необычайная сила охватила меня, расслабленного, расслабленной сербской возней. В течение трех месяпев я в первый раз увидел, что есть смысл в деле, за которым я приехал сюда, в первый раз дело это показалось мне свято и велико. Каждое слово старика, который под малыми и великими реками разумел нечто другое, точно волшебством каким укрепляло и оживляло меня. Широко и здорово как-то чувствовалось от этих простых речей.
— И народ-то — то же самое… Малый народ христианский в неволе, что речка малая. Запруди ее — и не вырваться ей из неволи-то… силушки-то нету у ей… Не хитро малые-то народы в неволе держать… А великие реки, хоть Дунай, хоть Волга великая река, как поналягут они на запруды, да на кольи вбитые…
Старик долго, хотя и несколько тяжеловесно, но умно и убедительно вел свою параллель между великими и малыми реками и народами, но я не буду приводить ее здесь, так как и после трех-четырех строк стариковских речей, приведенных выше, мне уже читатель не верит. — "Таких стариков нет, твердо произносит он и добавляет: — то есть, пожалуй, такие старики и есть, но уж чтобы разговаривать так о таких высоких предметах — уже это присочинено". Русский человек не верит, то есть отвык ценить свою собственную мысль, не верит, что она что-нибудь вообще значит, хотя для него самого; не верит даже, чтобы кто-нибудь, а тем паче простой мужик, мог рассуждать и поступать; русский человек знает, что рассуждай не рассуждай, а всегда выйдет по-другому, и вот эти-то другие (не свои) мысли он и считает настоящими… и, я убежден, "даже любит", когда всем его собственным мыслям и планам настоящие, "другие", мысли вдруг дадут, как говорится, "по шапке"… Я уверен, что он уж полюбил эти удары.