Новое метро, новые технопарки, новые деловые центры; если ты не видишь, что Индия подняла голову и стремительно учится, — ты проиграл. Она прет вперед, как танк. В дарвиновском понимании они уже победили, если, конечно, считать исконной целью продолжение рода. Плодитесь и размножайтесь, говорит Библия, и они — да, размножаются. Каждый шестой человек в мире — индиец; в то время как венгр — всего лишь каждый шестисотый. У нас потомства не хватает даже для того, чтобы обеспечить нам пенсию. Правда, у них-то про пенсию большинство знает только по слухам. Медленно, но верно идет новое переселение народов, рабочие руки из перенаселенных стран постепенно перетекают к нам. Незаметно происходит замена европейского населения. Мы раздражаемся, мы недовольны: тащат сюда свои хиджабы, свою дешевую рабочую силу, свои дикие моральные нормы, чихать они хотели на ассимиляцию, им бы только на шее у нас сидеть, — злобно ворчим мы, хотя дело обстоит как раз наоборот: не они, а мы не можем без них. Европа уже не та, что тридцать лет назад: на улице немецкого городка турки говорят на турецко-немецком, это — их лингва франка, в Лондоне мелкая торговля полностью в руках индийцев и пакистанцев. Пока мы боремся за сокращение рабочего дня и за достойную человека жизнь, за увеличение летнего отпуска, но так, чтобы все-таки оставалась возможность покататься на лыжах зимой, — они работают. Но и Индия уже не та, что была тридцать лет назад. На бескровной революции, к которой привел своих соотечественников Ганди, сейчас выстраивается интенсивная экономика. Наступает время Индии — провозглашают плакаты. Здесь в игре три страны: Китай, Россия, Индия, остальные вылетели еще на отборочных этапах. В Дели считают: выиграет Индия; в Пекине, надо полагать, голосуют за Китай. Европа и Америка принимаются в расчет лишь как огромный потребительский рынок — ну и как и тот враждебный, ненавистный мир, откуда приходит унижение. Но он, этот мир, устал, обессилел, в дальнейшем о нем можно будет не думать. Хотя пока не ясно, что станет с восточными экономиками без нашего люксового потребления.
Надоевшие левые идеи снова лезут из земли, лезут бурно, как сорняки. Религия — опиум для народа, говорит за стаканом виски ректор Хайдарабадского университета; он как раз вернулся из поездки в Китай. У нас в Будапеште пришло бы кому-нибудь в голову, что он еще раз в жизни услышит эту сентенцию? Но если ты, услышав ее здесь, засмеешься — ты проиграл, ибо в этих краях к религии, при всех восторгах, питаемых людьми Запада перед Индией, нельзя относиться лишь как к форме духовности. Религия здесь — это общественный институт, который посредством духовного прессинга сохраняет кастовую систему, безграмотность и держит людей в нищете. Не существует никакой свободной демократии, демократические принципы состоят на службе у капитала, говорит один мой собеседник из Кералы, венгры всего лишь сменили стул, на котором сидят, а не систему, — и страстно агитирует меня за социализм. Он приводит в пример свой штат, то есть Кералу, где у власти находятся коммунисты: там действительно ликвидировали безграмотность, посредством позитивной дискриминации добились, чтобы представители низших каст были пропорционально представлены в элите, сломали всяческого рода авторитаризм. Индия — это союз штатов, у каждого из которых свое правительство. Политическая палитра пестра, от консерваторов из партии Национальный конгресс до чистейшей воды коммуняк. Ведь и люди разнятся цветом кожи, женщины — цветом сари; кстати, даже интеллигенция здесь не чурается носить традиционный индийский ширвани, и никто не смотрит на них так, как я посмотрю на венгра, если он вдруг вырядится в камзол à la Бочкаи или вышитую жилетку. А цвет кожи у индийцев — от совсем светлого до почти черного. Говорят, Индия — рай для расистов и для антропологов, так как тысячелетиями сохраняет традиционную структуру общества, включая не только культурное расслоение, но и даже группы крови.
Мой собеседник-кералиец говорит (говорит на английском, но приспособленном к акустике местного наречия, малаялам) о солидарности, о том, что элита обязана заботиться о людях, у которых нет возможности влиять на принятие важных решений и которые нуждаются в том, чтобы им кто-то помогал жить. Мои дети уже только из книг знают, что такая интеллигенция была и в Европе, я же еще встречал живыми таких носителей левых убеждений, которые верили в реальность усовершенствования общества, а через общество — человека, я еще видел своими глазами последних хранителей пламени просвещения, которых затем реализация этой идеи в моем отечестве унесла ко всем чертям. В Европе и идея эта, и те, кто в нее верил, теперь находят себе место разве что только в музеях. В нынешнем сознании господствует принцип: «сотвори себя сам и сам управляй своей жизнью», — а если сотворение самого себя выйдет боком, пенять не на кого, никто сейчас не думает о том, в какой мере ответственность и компетентность ложатся на индивида и в какой — на общество. Требуется кризис, требуется неуверенность среднего класса в завтрашнем дне, когда кто угодно может лишиться чего угодно, виноват он в этом или не виноват, чтобы появилась, хотя бы в виде смутного ощущения, мысль, что ничто никому не положено автоматически. Правда, если говорить честно, средний класс все еще обеспокоен скорее своим летним отпуском и катанием на лыжах, английской школой для детей, своими банковскими вкладами, а не тем, есть ли у него сегодня что-то на ужин. Индийская же интеллигенция, находясь в море нищеты, чувствует себя довольно дерьмово. Дерьмово, потому что точно знает: в бескрайней этой нищете лидеры Индии тоже повинны. В Джайпуре, во дворце махараджи, я разглядываю фотографии одного из последних властителей. Любимым его развлечением было конное поло, в Англии он считался одним из первых в этом виде спорта. Более всего он был счастлив, когда его навестил вице-король. О, как горделиво он пыжится на фото рядом с ним! Его одежда, дворец сияют богатством и роскошью, и плевать ему на то, сколько народа подыхает от голода за стенами его дворца. Ему хотелось стать англичанином, но он мог быть только индийцем. Европейская элита в своем довольстве и провинциальном самомнении пыжится точь-в-точь как тот джайпурский махараджа, и чем незначительнее страна, в которую мы попадаем (например, наша родина, которая при этом для нас, конечно, милее всего), тем больше самомнение и тем безнадежнее провинциализм. Мы не сводим глаз с Нью-Йорка, Вашингтона, мы аплодируем, когда требуется, иракской войне, а когда аплодировать не требуется, кроем ее почем зря; мы забываем даже взгляд бросить в сторону третьего мира, посмотреть, что творится там, на городских окраинах, в деревнях обнищавших регионов, нас не интересует, что произошло за минувшие двадцать лет с цыганами, мы не желаем знать, что значительная доля средств из цыганских фондов даже границу города не пересекала, и удивляемся, когда те, кому эти средства положены, приходят и спрашивают, мол, а где деньги? Мы безмятежно живем себе, когда половина населения нашей собственной страны прозябает на грани нищеты; не по себе нам становится лишь в тех случаях, когда кто-то покушается на наш скопленный капиталец. Пока трущобы и гетто удерживают низкий люд за оградами, мы не чувствуем ответственности, ничто не нарушает наш душевный комфорт. Они сами виноваты, что там оказались. Никому дела нет до того, чтобы в стране была какая-никакая динамика, в то время как потребность пробиться, подняться, если она налицо, способна невероятные силы пробуждать на любом уровне бытия, а ведь подпитывание элиты новой, свежей энергией — необходимость столь же насущная, как и необходимость в хлебе насущном. Нас не смущает тот факт, что у нас сейчас выстраивается новая кастовая структура — стены в ней возводились сначала из денег, но к нынешнему моменту в строительный раствор добавляется еще и уровень образованности. Удивляемся мы, лишь когда в головах у тех, перед кем не открываются большие возможности, вдруг гейзером вскипает, выплескивается наружу ад, и, движимые эмоциями, не делая даже попыток думать, они грудятся вокруг глашатаев самых омерзительных идей.