Сегодня станки ткут сами, и репродукция настолько насыщена «инородными» заменителями человека, что человек перестает уже, и по праву, воспринимать репродукцию как нечто свое, человеческое.
Так, в функции привода, в энергетике, долю человеческой мускульной силы оценивают сегодня от десятых долей до одного процента. В функции регулирования эта доля пока велика, но она быстро сокращается по ходу автоматизации. В функции выбора, оценки, высшего авторитета доля человека крайне невелика, эта функция давно уже передана знаку, букве. Произошло это еще в античные времена, когда, если верить Андокиду, утомленные тиранией тридцати афиняне, решили окончательно отдаться во власть букве: «Неписанным законом властям не пользоваться ни в коем случае. Ни одному постановлению ни Совета, ни народа не иметь большей силы, чем закон» (О мистериях, 85). С тех пор законность как высший авторитет буквы составляет неотторжимое свойство европейского мировосприятия, и европеец лучше тысячу раз пожалуется букве на неописанные действия властей, чем хотя бы один раз попробует защитить себя от произвола неописанными средствами.
Но так только в репродукции, в ритуале. А в творчестве этого «перехода в иной род» не наблюдается. И прежде и сегодня единственным субъектом деятельности по канону остается человеческая голова, причем именно человеческая голова, а не человеческое поголовье, поскольку свойством дополнять канон до закона, создавать произведения, а не поделки, строить замыслы, а не задумки, обладает только индивидуальное человеческое мышление.
Во всех видах творчества много общего, немало общего и в исторических судьбах творчества. Мученики были и есть не только в философском, но и в литературном, и в научном и вообще в творческом календаре. И здесь особенно неприятно выглядят претензии на приоритет вроде знаменитого рассуждения Камю: «Я не знаю никого, кто принял бы смерть за свои онтологические убеждения. Обладая важной научной истиной, Галилей с легкостью отказался от нее, когда она превратилась в угрозу его жизни. И в каком-то смысле он был прав: истина не стоила костра; в принципе безразлично, земля ли вращается вокруг солнца или солнце вокруг земли» (2, S. 9). Все это - обидная неправда. У науки были и есть свои мученики. Достаточно напомнить о судьбе заведующего лабораторией низких температур Пекинского университета, который в разгар «культурной революции» нашел в себе силы написать на листке из блокнота свое дацзыбао: «Я верю в физику, науку не только сегодняшнего дня, но и будущего. Если сейчас мои знания нужны Китаю, то через двадцать пять лет они станут еще нужнее и важнее. А политику и идеи Мао-Цзе-Дуна люди быстро забудут». Дальше, как пишет очевидец, события развивались так: «На другой же день наружные стены лаборатории были сплошь залеплены новыми дацзыбао. Отповедь ученого, тщательно и крупно переписанная, красовалась в центре, окаймленная' траурной рамкой. Радом красивыми размашистыми знаками стоял ответ: «Идеи Мао-Цзе-Дуна - солнце человечества, вершина революционной науки нашего времени. Они сейчас побеждают в Китае и завоюют его через год. А через двадцать лет завоюют весь мир. Они навечно станут путеводным светом человечества! А тебя, ничтожное насекомое, люди забудут уже через десять дней» (Новый мир, 1968, № 2, с. 226-227).
Не забыли и не забудем. Вот соберемся с силами, да памятник поставим на Ленинском проспекте у Института физических проблем, где этот человек был когда-то аспирантом. Но дело не в эффектах. Всегда и во всех его видах творчество вызывало подозрительность и враждебность со стороны установившегося мира репродукции. Во все, даже в самые демократические времена повторялось одно и то же.
Во времена Перикла, которые К. Маркс справедливо называет эпохой «высочайшего внутреннего расцвета Греции», философ Анаксагор, друг Перикла, был обвинен и осужден на смерть за то, что солнце казалось ему раскаленным эфиром. Ему, правда, удалось бежать из Афин и умереть в Лампсаке. Фвдий, тоже друг Перикла, был обвинен в краже золота. «При разборе этого дела в Народном собрании, - пишет Плутарх, - улик в воровстве не оказалось». Но Фидия все же посадили в тюрьму, «и там он умер от болезни, а, по свидетельству некоторых авторов, от яда» (Перикл, XXXI). Еврипид, близкий к Анаксагору и Периклу человек, бежал в конце жизни из Афин в Македонию, где ему было о чем поговорить со своим соотечественником, с блестящим афинским историком Фукидидом. Все это не могло, конечно, помешать истинному политику Периклу в лучшем свете охарактеризовать текущий момент: «Мы живем свободной политической жизнью в государстве и не страдаем подозрительностью во взаимных отношениях повседневной жизни; мы не раздражаемся, если кто делает что-либо в свое удовольствие, и не показываем при этом досады хотя и безвредной, но все же удручающей другого» (Фукидид. История, II, 38).